Страница 107 из 112
Пыль. Прах…
Но неотвязный, беспокойный голос Дулы Патрикеича снова пробился к нему из несусветных шахтных глубин:
— Слыхал?.. Отпрыски закурили. В нише рвануло. Ну, ничего. Наверх взрыв пошёл! А то бы здесь, возле лаза, уже чёрный буран мёл… Угольная пыль, она впереди пламени вихрем несётся,
— лагерная — пыль — всегда — впереди — пламени — мчится — ууууу — как — летит — калёно — железо —
каюк, значит, всем пришёл. На Мёртвом поле. Там и клочьев не осталось. Всех их, иродов, пыль караганская прибила. И погребла… Оно и к лучшему, конечно. Свободен ты от преступника своего малолетнего…
Сорняки —
куда их девать?
Растить, что ли? Тебя же и задушат…
Каюк!
— …Откликнулся бы ты, — возвращал и возвращал сознанье Цахилганова к тёмному лазу голос приунывшего Дулы Патрикеича. — Сигнала от тебя давно нету никакого. А поторопиться-то не мешало бы…
Но только холод морозильной камеры проникал в беззащитную душу,
— в — душу — раненую — Дулой — или — же — Любовью — или — тем — несчастным — никем — не — любимым — и — погребённым — под — обвалом?
— …Теперь тебе бы оклематься. И вперёд, — всё настаивал Патрикеич, ожидающий от Цахилганова ответа.
Куда — вперёд? В самопожертвованье, которое всегда — самоуничтоженье? В самосожжение… Нет, нет…
Знакомый джаз зазвучал будто где-то вдали. Рано или поздно Цахилганова откроют. Извлекут для дальнейшей — телесной — жизни,
— he jum’into a boat with his old Tambourine —
да, да: он едва успел отказаться от дикой этой затеи с лабораторией — Цахилганов уже прыгнул, считай, на пароход прежней жизни
со своим тамбурином,
на едва не ушедший от него пароход…
Да, там, на палубе, — бьющие по изношенным, бесчувственным нервам, весёлые тамбурины,
тамтамы,
там — барабаны.
Там, за металлической дверцей, ждёт его реальность, хорошая ли, плохая…
— Я — в физическую жизнь отправляюсь, с этой самой развилки. Довольно с меня душевных полётов… Вовремя мне Патрикеич глаза раскрыл. И в нужной точке пространства…
В чёрной тишине стало слышно, как поскрипывает в недрах, над лазом, километровый пласт земли.
— Тогда всё, — глухо сказал старик. — Не снял ты, значит, груза с отцовской души, сынок.
И забормотал сам для себя:
— Устал я. Давно устал. Помирать стану. Я тоже — не Кощей Бессмертный, два-то века колотиться…
Потом слышались долгие стариковские жалобные всхлипы и вздохи,
— я — в — кнопках — разве — понимаю — а — учёных — тех — не — осталось — убирали — мы — учёных — да — пропололи — не — так — маленько — и — страждем — страждем — а — воевать — их — кнопками — некому — значит…
Страждет он, видите ли! Вояка… Сам-то всю войну небось в тылу отсиживался…
Но голос Дулы Патрикеича возразил ворчливо, недовольно:
— Кто отсиживался, а кто и в охране самого генерала Черняховского службу нёс.
Что ж плохо охранял, старик?
— А кругом шешнадцать не бывает… Ещё против «Эдельвейса», на Кавказе, повоевал маленько, так ведь я про то помалкиваю, по скромности своей… Ну, а сам-то ты — на что годный оказался? Эх, отпрыск. Внучку Иван Павлыча вырастил, каторжанина бессмертного, а так и не полюбил! Ни её, ни жену свою не полюбил. Не сумел!.. Сомлел ты теперь напрочь, какая уж тут битва…
К чему ленивый этот обмен мыслями, не понимал Цахилганов. К чему вялые препиранья?
Бессмыслица — всё.
Однако старик не унимался:
— Пристал: «воевал, не воевал»… Да, дрянь дела. Указал я тебе нужное место, — старик всхлипывал, горюя. — А основной победы нашей ты приближать не захотел, которая из горя народного должна была произрасти!.. Предатель ты, предатель, трижды предатель… Слышишь, там вертолёт, будто садится? Гул стоит… Вторая группа высаживается, похоже, у нашей клети. Началось дело. Каждая минута на счету… И теперь дремать будешь?!. Когда чужие в недра идут?..
Чтоб тебе валяться в вечной мерзлоте заграничной!
Пырей…
Поплакав, Патрикеич признал смиренно:
— Ладно. Моё дело теперь — в земле гнить. А твоё — небо дальше коптить, в одиночку… Учили тебя, учили! Эх, электронщики вы хреновы… Что-то у меня с мозгами делается, не пойму. Всё будто Аграфена Астафьевна передо мной в воздухе на корточках сидит, носок детский вяжет и спицами так мелькает! Как ненормальная прямо… Она ведь чего? Нагляделась разок, как детишек ссыльных в мерзлую землю закапывают, хоронят. Ну и сказала только: «Холод. А они босые, детки. На тот свет все босые по стуже уходят». Да вот и вяжет им с тех пор носки без остановки, не разгибается. Ууууу, девать некуда носки эти крохотные, везде они, куда ни погляди. Благо, соседка придёт, да тайком их распустит. Своих деток-то и у нас нет. Не захотели отчего-то родные наши детки народиться на белый свет, да…
Блестят спицы сильно, резь от них в глазах…
Дальше в речах Дулы Патрикеича уже не было никакой связности.
— …Да брось ты вязать! — утомлённо просил старик. — Что ты сверкаешь ими, Аграфенушка? Перестань!.. Какой-то мальчик в ушанке всё время здесь стоит. Рядом со мной. Зачем он? Ты откуда его привела? Чего ему здесь надо, босому?.. Детей, сколько же здесь детей! Ууууу… Бледные… Бледные дети всюду… Не пройду я сквозь них… Картошка в погребе у нас вся проросла. Росточки без света, бледные, тянутся, видишь? К Солнышку… А нет его здесь.
— Так ведь времени сколько с тех пор прошло, — безучастно откликнулся Цахилганов. — Всыпало уже нам Солнышко за них. По первое число. И ещё всыпет…
Стук капель, сбегающих, падающих с угольных стен, стал снова слышен отчётливо, он усилился в наступившей тишине, и Цахилганов зачем-то считал их, капли,
— понимая — что — он — в — морге —
потом, дойдя до девяти, перестал.
Он впал в холодное беспамятство
— от — непомерности — переживания — сменившегося — равнодушьем —
и, видимо, бредил. Лаз, уводящий в толщу земли из бокового штрека, снова был у Цахилганова перед глазами. Но побуждения к действию не возникало:
зачем?
…Но Любовь — она жива. И жива Степанида. А перед ним всё возникают препятствия, которые должны лишить его воли…
Вероятно, земляной ползущий презренный червь ощущает себя так, как человек, который протиснется туда, в нору, и поползёт,
и потеряет способность соображать, где кончается его тело и где начинается плоть земли — плоть недр —
нет, не проберётся туда Патрикеич со своим аккумулятором, нет. Никто не проберётся. Кроме Цахилганова… Он же лишён воли…
Мысленное зрение его, однако, сосредоточилось. И слух вскоре стал предельно чутким. Вне шахты Цахилганова больше будто и не существовало. Звуки чужой речи донеслись издалёка по воде. Они прозвучали отрывисто, кратко, похожие на команды. И незнакомое ранее чувство приближающегося врага изменяло теперь состояние Цахилганова, сообщая всему существу его растущее напряжение — мировая порабощающая, бездушная, мертвящая сила надвигалась неостановимо,
она вползала в заветные отческие недра,
и всплески там, в середине штрека, учащались…
Кто-то, похожий на неполный мешок с углем, сидел, согнувшись, рядом с лазом,
ах, да — замерший, должно быть, Дула.
Щупающий луч чужого электрического света протянулся из далёкой тьмы, зашарил по мерцающим антрацитовым сколам. Как вдруг Дула зашевелился:
— Константин Константиныч? Сей час! — и приподнялся в полной невменяемости, засверкав белками вытаращенных глаз. — Миг исправленья роковых ошибок истории грядёт! В наши шахты они забурились? В нашу чёрную пыль захотели?!.
И вдруг заорал на всё подземное угольное пространство, грозно кособочась: