Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 21



– Они эту комнату сохранили для нас, – покачала головой Нюрочка. – Не продали её. И для свадьбы все деньги с книжки сняли. Вот, сами теперь ходят без гроша… Нет. Они для нас всегда хорошие будут.

– От глупости они хорошие, не от ума, – опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. – Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут, как резаные. Повадились…

И так – сердиться, командовать, поучать – Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном её кладбищенском будущем, совсем близком. Уколовшись, Тарасевна поглядывала на жёсткую хвою неодобрительно, но речи не прерывала, как не прерывала она никогда своего объясненья, усевшись на подложенную учениками кнопку.

– … Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они – не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню в миг!

Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной.

– Тебе, девонька, отдыхать надо больше, – толковала Тарасевна. – Что это? Под глазами круги тёмные… Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают и не заметят. Я, вот, глупая была – не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот, стала порабощённая своей семьёй… Что, совсем замучилась?

– Ничего, – не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. – Всё-всё, теперь я сама.

Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством:

– Полина! Как жить надо?

– …Чтобы никому не повредить, – немного растерялась девочка. – Чтобы ничего не повредить.

– А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким?

Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант.

– Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь – голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама – с чем останешься? Пустая? Без силы?

Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем:

– Терпеть буду!

Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно.

– Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. – Если пьяница… Если безобразник – тоже.



Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.

Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть – мирный, домашний, – и понежиться в нём ещё, хоть немного…

Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. На полученный за новую книгу гонорар отчего же не погулять? И подают неспешно Бухмину бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с горкой солёных жгучих перцев. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо – с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина – мимолётная, перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос на розовом обнажённом плече…

Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»

Сейчас Бухмин улыбался ей – из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой – нет, не тяжело. Рядом с сытою музой… Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины… Обрывки, ошмётки, осколки…

Бедные тощие постсоветские музы! Во времена правителей, умеющих только богатеть без оглядки, не излечиться вам от бесплодия. И скоро лишь вой, сплошной вой пошлости будет метаться над кладбищем муз, скончавшихся от дистрофии… Музы теперь тоже – блокадницы, как блокадники – все честные люди…

Старому Бухмину захотелось вдруг до слёз пожаловаться на всё – матери. Без всяких слов, а только одним прикосновеньем! Уронить бы голову в её колени, обнять бы юбку её и так лежать в оборках безмолвно, поджавшись, притихнув. А она, всё понимая, заговорила бы, от сердечного точного сопереживанья, совсем о постороннем – совсем о другом. Как лисица уводит охотника от малых лисят в норе, так матушка уводила бы от него боль.

– Иволгу не уследишь, – мирно гладила бы она его по макушке. – Иволга – как лимон. Туда-сюда подлётывает – и поёт! Я люблю, как она поёт… Фиу-лиу! Фиу-лиу!..

И тихой радостью веяло бы от её простой речи. И слушал бы он дальше милый голос. А матушка бы всё говорила над ним, старым, – про далёкое, необязательное, просто так…

– Она, Федя, яблоки клюёт – только с красного бока. Иволга… Красненькое увидит, и тут же подлетит – сейчас же клюнет… А сизоворонка – голубая, красивая, ну – такая неряха! Из гнезда у неё пахнет, и вокруг понакидано…

– Что понакидано?

– Да, так. Ничего. Ты про иволгу лучше думай! Как поёт! Подлётывает… Чистая она! Про опрятное думаешь – и жизнь опрятным бочком к тебе сразу поворачивается, красненьким. Вот, про неё надо, про иволгу… Ну, мне, Феденька, пышки сажать пора. И дрова прогорели, и тесто подошло. Ты далеко от дома не убегай! Пышек дождись. Они – бледные в жар нырнут, а из печки вынырнут – красивые, румяные, пышные! Хорошие… Вот, жизнь какая переменчивая, Феденька: моргнёшь, а всё уже – другое… Только не убегай, Федя, далёко!.. От дома – не убегай!..

А ещё, помнится, съел Бухмин как-то подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку – и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка!

Куриное мясцо млело на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным нежным пластом. Затем, на длинных полосках притомившейся жирной свинины, разместились кубики наперчённого лука, а выше – полоски телятины, опять – картофеля. И поверху – снова белело куриное мясцо…

Как же хорошо было, глотая слёзы отчаянья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника – похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться – и вовсе сложно… О, благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы срываться из-за стола, решительно вышагивать по жаре и, отмахиваясь от звонких комаров, продираться к Иртышу, сквозь душный краснотал, с мрачною думой на юном челе…