Страница 12 из 21
– Слышишь? – кричит он брату. – Не уходи! Или прежде оставь гранату мне! Не случайно же ты крепко держал её долгие десятилетия в мёртвой своей руке…
Ничего уже не видно старику в кромешной темноте, кроме белой бабочки, мельтешащей, порхающей, вьющейся. Но мёртвый брат его, кажется, ещё здесь.
– Сколько можно лежать ей без всякого толка в сталинградской военной земле? – кричит старик про гранату. – Она не взорвалась в той защите Отечества? Разожми свою мёртвую руку, Марат! Пускай она взорвётся – в этой, сейчас! Взорвётся – и разнесёт в клочья, и сожжёт наш позор дотла…
Слово «позор» в эту ночь очнулось в Столбцах. Оно стало таким подвижным, что перелетало из одного сна в другой, мучая спящих. И лежащая под колючими венками Нюрочка старается не слышать привычных упрёков справедливого своего свёкра, долетающих из минувших дней:
– Позор!.. Эх, вы! Спекулянты вы, а не дети.
Его крик врезался в память её подобьем злой татуировки, которую невозможно вывести из сознания без шрама ни при жизни, ни после смерти:
– Ра-бо-тать на-до!!! Тут деды, прадеды наши – все ра-бо-та-ли. Тру-ди-лись! А вы?..
Но Нюрочкина душа привыкла сгибаться под тяжестью этой правды и сносить её без обиды: что толку от разоблачений, если следовать нравоучениям невозможно? Небо вынужденного греха нависло над всеми в равной мере… И Нюрочка рассуждает дальше, о своём – о самом главном для неё. «Все Бирюковы, Саня, жили в Столбцах всегда, и я могла бы подумать, что ты захотел родиться здесь потому, что здесь оказался Иван – что тебе важно было продлить своим рожденьем их вечное пребыванье на этой земле. А я была только сосудом, только вместилищем для твоего временного пребыванья… Но это не верно. Потому что всё живое на Земле зарождается и движется надземной любовью. Любовь же приходит в мир через боль… А Иван, он очень любит тебя, но с отцами дети не связаны таким количеством боли: ты родился тут из-за меня…»
– Ребёнка завели! – лютует свёкор в своей хмельной правоте. – А сами кто? Рабочий класс? Интеллигенция? Нет: шантрапа вы! Барыги…
Это Нюрочка и Иван – барыги. Но она думает сквозь въевшиеся крики, словно с трудом плывёт поперёк течения – она упрямо думает, думает во сне: «Да, да… Мужчина не сопряжён с ребёнком нужным количеством боли, и крови, и мук. Любовь это боль, много боли… Да, всё верно: ребёнок ещё до рожденья выбирает своей любовью единственную для себя мать и одаривает болью, кого любит. А мать одаривает болью ребёнка, переживающего ужас рожденья, когда кольца мышц, готовые порваться, того и гляди, задушат его. Сильную боль приносит очень сильная любовь. Но она – надмирная и не вполне понимая нами…»
– Молодёжь, называется. Разве мы, Бирюковы, когда-нибудь так жили?!. Эх! Позорники…
Пусть кричит кто угодно и что угодно. Правых много, всех не переслушаешь. Нюрочка, давно притерпевшись к позору, слушает во сне только свои мысли – и во всём соглашается с ними, во своём: «…Нет, Иван тоже любит тебя, Саня. И ты любишь его. Но вы любите друг друга отдельно – у вас никогда не было общего тела и общей боли».
– Говорил же вам сколько раз? Бестолочи! Ра-бо-тать надо!!!
«…И вот, мой Саня, ты родился здесь, в Столбцах, в пору невиданной разрухи. Саженцы тополей приживаются в этой розовой земле очень хорошо и даже вырастают необычайно высокими в два лета. Но к третьей осени, когда смелые, сильные их корни углубляются настолько, что начинают пить урановые воды, молодые тополя с весёлой листвой превращаются в собственные обугленные тени. И век здешних людей тоже короче обычного. Но когда-то мы были Россией. А теперь стали людьми без родины.
– От кого только спекулировать вы научились?.. Загребут вас в один момент с таким заработком, не сегодня – так завтра. И под суд! И правильно сделают… Ладно, давайте ещё стопарь. Отдыхать пойду. Устал воспитывать вас, дураков!
«Смелый мой Саня… Мой маленький, что же ты натворил?! – горюет и горюет Нюрочкина душа в ночи. – Зачем, зачем ты родился – у нас, ничейных людей?.. Зачем, мой единственный, ты родился – здесь?!.»
В эпоху разлома империй нельзя рождаться детям на пограничных окраинах национальных материков.
Вдруг Нюрочкина душа стихает от робости, потому что в эту ночь перелома ей открывается понемногу что-то ещё – совсем иное, потаённое, не осознаваемое прежде… Может быть, России тоже больно – оттого, что они, трое, и все остальные, подобные им, вытолкнуты, как часть её тела, и отторгнуты ею? Исторгнуты, вытолкнуты, выброшены в чужой огромный внешний мир беззащитными и не умеющими дышать чужбиной… Может быть, они – Саня, Иван, Нюрочка – любимы оттого молчаливой тайной настоящей Родиной особенно сильно? И презренье правителей России к ним – к Нюрочке, Сане и Ивану – это только презренье новых правителей к сокровенной самой России?
Россия, родительница! Россия-роженица, насильно вспоротая и наспех зашитая, обескровленная и обедневшая, видны ли тебе в холодной тьме наши страданья?.. В такой холодной, огромной – и не защищающей тьме?
Здесь, в азиатской России, русской Азии, мы дышим тьмой, опасно просторной, и вбираем её зреньем по чуть-чуть – чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить без Родины, сердце: в темноте, обступившей нас со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.
А пока в огромной остывающей тьме родины-чужбины нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть. И молчать – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть надвинувшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на тех, кто оказался чужим миру вещей – миру, ушедшему из-под ног…
Никто не поспешит к таким на помощь, никто не склонится над спящими, не позовёт материнским тихим голосом: «Что? Что с вами?» Никто, никогда… И Нюрочка ещё не знает, что чужие миру вещей – теперь чужие повсюду: вне родины – и на родине: они вне жизни…
Она не знает этого – она крепко спит под могильными венками, нависшими над ней.
Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок. Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо – народный крепнущий организм.
Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит – и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…»
Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт, имя которого, однако, давно уже принадлежало прошлому – потому, что отпечаталось в нём навечно.