Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 30



Но не только близость ко льду привлекала вас сюда. В те годы любая ритмичная музыка, напоминавшая джазовую, а тем более настоящие синкопы, звучавшие с заезженных до почти полной их неслышимости пластинок предвоенной поры или привезенных из-за границы и чудом попавших в ваши руки, были для вас притягательны: они как бы приобщали слушателя к особому клану посвященных в это великое таинство — трепетное поклонение джазу.

Повторим все же: что никак не мешало вам занимать с ночи очередь у касс Большого театра, когда там выбрасывались билеты на будущую декаду — чтобы в десятый раз попасть, скажем, на «Русалку» или «Годунова» — если в них, скажем, пел Александр Степанович Пирогов.

Так вот, этот крохотный, по московским понятиям, каток, носивший по каким-то причинам громкое название «Динамо» (кажется, он принадлежал этому спортивному обществу), особо привлекательным был для вас оттого, что там звучала настоящая джазовая музыка. Пусть чаще всего советская — Цфасмана или оркестра Утесова, но со всеми атрибутами настоящего джаза — не самого последнего в ранжире всемирно известных исполнителей. Да, это был джаз!

А уж когда доставалось попасть на заграничный фильм — песенки из него немедленно становились вашими шлягерами, естественно, и со словами, придуманными кем-то из ваших же. И почему-то чаще с непристойным смыслом. Ну вот, «Чаттануга Чуча» из «Серенады Солнечной долины» — откуда вам было знать, что там было у Гленна Миллера, зато вы пели: «А на полу сидела муха, а муха та была баруха…». И поскольку вы только и могли различить слово «чуча», то и получалось: «О бэби-бой, обоеполая кобыла, о бэби-бой, двоякодышащая лошадь, о бэби-бой, у вас торчит из… чуча». Вспоминать неловко, но ведь было. Было!

И, конечно, сленг «лабухов», джазовых музыкантов: «лабать» — играть на саксофоне, на любом духовом инструменте, на барабане, «кочумай» означало «перестань», нотосочетание «до-ре-ми-до-ре-до» — «а пошел ты на…», «сурлять» — пойти до ветру, деликатно выражаясь. Ну и так далее… Пользоваться им означало чувствовать себя приобщенным к особо почитаемой касте.

С начала пятидесятых к упомянутым выше именам советских титанов прибавилось еще одно — Олег Лундстрем. Знали вы про Лундстрема совсем немного, и потому вокруг имени его ходили легенды: кто-то говорил, что он освободился из тюремного заключения, чем удивить в те годы было трудно, и потому вы верили в такую возможность… Кто-то утверждал, что он вернулся из-за границы, где выполнял некую важную государственную миссию…

Как бы то ни было, но оказаться в саду Баумана, например, в день, когда выступал этот коллектив, считалось большой удачей. А вот над катком «Динамо» джазовые мелодии, не объявляемые дикторами, но просто несущиеся из подвешенных над раздевалками и по бортам площадки «колокольчиков», слышались почти всегда, что в особой степени способствовало популярности сего замечательного места. И многие из этих мелодий были записаны в исполнении джаза Олега Лундстрема. В общем, тебе было что вспомнить из лет, составивших начало 50-х, когда он оказался у тебя дома, и об этом ты расскажешь после — в главе, посвященной той встрече.

Но ведь этой встречи могло бы не быть, как ничего для тебя не было бы вообще после марта 53-го. Тебя бы не было…

Все занятия остановлены, уроки отменены на ближайшие день-два. На сколько? — никто точно не знает. У преподавателей мокрые глаза, кто-то, не сдерживая рыданий, шепчет: «Что же теперь будет… с нами, со страной…». Студенты притихли, обсуждая вполголоса — что дальше делать?

Кинотеатры — закрыты, каток, наверное, тоже. Репродукторы не выключаются во всём городе, из них доносится медленно и торжественно выговариваемое Левитаном: «Прощание народа с товарищем Сталиным Иосифом Виссарионовичем состоится в Колонном зале Дома Союзов…». И ещё — вместо него, кто будет?

Это совсем рядом, половина квартала — и вы на Пушкинской. Идем? Пошли — дошли до пересечения Дмитровского с Пушкинской улицей — стоп! Здесь только что появились конные милиционеры, они перегородили перекресток. Всё — дальше не пройти. За ними сразу же, на ваших глазах, образуется второй заслон — грузовые автомобили с военными. Ну, решись вы получасом раньше — уже стояли бы в очереди одними из первых — а теперь она протянулась куда-то к площади, к бульварному кольцу, хвоста ее уже и вовсе не видно.

— Пацаны — в обход!

Идём, только куда? Назад, по Дмитровскому к Петровке, там можно проходными дворами выйти обратно, на Пушкинскую. Нет, уже — не можно: все ворота плотно закрыты, их охраняют патрульные солдаты, милиция — где как. Закрыты и двери подъездов: квартирами можно было бы, через черный ход, попасть во двор, дальше проще. Уже — нельзя. Вы поднимаетесь по Петровке к бульварам — может, пройдем через площадь?

Поздно — перекрыты все подходы к Пушкинской. Остается идти вдоль бульваров, чтобы потом свернуть где-нибудь в сторону Садового, а там — прорваться к Пушкинской, пристроиться к очереди, конец которой теперь вообще неизвестно где. Так вы доходите до Трубной площади. Продолжать?

Вот тут и происходит чудо: вам удается выбраться оттуда живыми — через чьи-то квартиры, по высокой каменной стене, к ней вы оказались прижаты обезумевшими людьми. Кто-то из-под ног напирающей толпы воет нечеловеческим, последним, предсмертным воем. Кто-то хрипит рядом с вами, распластанный вдоль стены — этот кто-то мог оказаться тобой.

И не бренчать бы тебе под гитарку «Шеф отдал приказ — лететь в Кейптаун, говорят, что там зеленый мавр…». Мелодия, известная вам как «Танго журналистов», вскоре получила новый вариант слов: «Приди ко мне, моя чува, тебя люблю я — за твои трудодни дай поцелую…». И не твистовать с девчонками под «Чаттанугу-чу-чу»… Всё — об этом хватит.



Глава 2

Там, на Якиманке

…Да, там ты впервые услышал Евтушенко, читающего свои стихи. Москва, Якиманка (тогда улица Димитрова), Литературный музей. Кажется, шел 58-й…

А спустя четыре полных десятилетия вы сидели с ним за тысячи верст от Якиманки и вообще от России.

— Помнишь?

Ты придвинул магнитофон ближе к сидящему напротив, по другую сторону журнального столика, Евтушенко — так запись будет надежнее, он же, обращаясь к тебе, неторопливо рассказывал:

— Вот ты присутствовал на том выступлении и знаешь, что оно действительно было первым, когда я, молодой поэт, впервые за все послевоенные годы был допущен выступить перед публикой. А сейчас расскажу одну вещь, которую ты не мог знать. Там, по Якиманке, проходила правительственная трасса. И много лет спустя, на Кубе, Микоян рассказал мне, как он впервые услышал мое имя.

Обычно он ездил по Димитрова. Мимо Литературного музея правительственная машина всегда проезжала нормально, без препятствий, а впереди шла машина с охраной. И вот вдруг Микоян увидел толпу, перегородившую неширокую улицу. Машина затормозила.

— Что это? — спросил он. — Что здесь происходит?

— Как — что?! — ответили ему. — Евтушенко!

— Я, — говорит Микоян, — сначала не понял, я даже не сообразил, что это фамилия.

— Ну, и что это такое? — переспросил у стоящих неподалеку.

— Поэт! — ответили мне громко и с презрением, даже узнав меня. И после этого я запомнил ваше имя, — досказал Микоян.

— Это было мое первое публичное выступление, — продолжал Евтушенко. — А дело в том, что тогда не было индивидуальных выступлений поэтов: они выступали только коллективно — за исключением юбилеев. Зал в Литмузее был очень маленький, и его чуть ли не разнесли. У меня сохранилась фотография, сделанная с улицы: в окнах стоят люди.

— Да, — вспоминал ты, — я был одним из них — у окон. Меня протащил на этот вечер Володя Киршон, наш общий приятель. Помню все в деталях: стоит пижонистый Евтушенко — белая рубашка, черный галстук, шарфик, по-моему, какой-то светлый на шее: ты объяснил, что простужен… Зал был забит, на улице собралась толпа не сумевших попасть внутрь. И ты, раздвинув нас, подошел к окну и стал читать тем, кто оставался на улице. Я все это так отчетливо помню… Когда мы подходили к зданию, я подумал: «Быть и нам на улице». Киршон говорит: «Мы сейчас пройдем!» — «Как это?» — засомневался я. — «А вот пройдем!». И мы действительно прошли — спасибо брату Киршона, Юре, с которым ты, помнится, близко дружил.