Страница 19 из 21
7
Гюнтер фон Грасс предлагает расширенное, метафизическое толкование приведенного выше опуса Инторенцо, уверяя, что у автора были все основания сказать, что «моя возлюбленная есть сокращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной, а Вселенная есть распространенное подобие (Elongitudo) моей возлюбленной». Дик Крэнстон, также согласный с несомненно автобиографическими мотивами, снующими в этом рассказе, которые определенно только усиливаются характерными приметами быта Красной России с ее чрезмерной сексуальной свободой, крепостными гаремами, вообще нефиксированным положением женщины, весьма, однако, свойственным государству Третьего Рима эпохи упадка; все же, уверяет Крэнстон, он не взял бы на себя смелость утверждать, что «красноречивое повествование имеет сугубо биографическую подоплеку, совсем не оставляющую вакансии для вымысла», и, несмотря на исповедальность тона, представляет из себя скорее опосредованную реальность, нежели сухую биографическую справку. По мнению многих биографов Инторенцо, той, кто фигурировала в рассказе под весьма незамысловатым именем Рос, пожалуй, могла быть только первая жена Инторенцо, отношения которой с автором всегда носили характер криминальной, по выражению Графтио, инфернальной близости, заставлявшей обоих — сначала любовников, потом супругов — переживать чувство неясной вины, очень близкое по ощущениям к вине кровосмешения. Крэнстон назвал это «ужасом, страхом половой близости, придающим интимным отношениям оттенок табуированного порока». По мнению Афиногенова, это чувство, возможно, было вызвано свойственным любому конгрессмену отвращением к деторождению как к акту недостойному, ввиду наложенной на них посланцами миссии, и, как следствие, проистекающая отсюда выхолощенность половых отношений, которые, однако по закону Виденбаума приобретали черты сходства со своей противоположностью, а значит, становились тем запретным плодом, который vis major. Афиногенов обвиняет весь орден конгрессменов в ненависти к роду человеческому, и здесь он, несомненно, перебарщивает, ибо еще Крэнстон упоминал, что «ни о какой ненависти говорить не приходится», так как употребление этого «сильного выражения» есть не просто деформация смысла, но и его инверсия, «потому как именно принципиальное недовольство, неприятие человеческого вида как такового вносило в деятельность как Инторенцо, так и других конгрессменов позитивный смысл». Неблагополучно, как бы говорил конгрессмен прикрепленному к нему посланцу, пытаясь в закодированном виде представить образ этого неблагополучия. Конечно, этот образ не имел бы отчетливых очертаний без обуревавшего душу конгрессмена пафоса перемен. Без этого пафоса, без надежды на перерождение человеческого вида как такового, перерождения, изменившего бы, по образному выражению Фрезера, «проекцию человеческой личности на земле и на небе», невозможно было представить, откуда любой конгрессмен, которому была предоставлена возможность беспощадно-пронзительного лицезрения жизни, черпал бы силы для своего пусть краткого, но вполне определенного земного существования в человеческом облике. Конгрессменский статус был несовместим с банальной естественной смертью конгрессмена от старости, дряхлости или болезни; конгрессмен должен был либо исчезнуть, либо погибнуть какой-нибудь странной, мученической смертью, что, по мнению многих, способствовало своеобразной бесперебойной эстафете этой миссии новым конгрессменом. Конгрессмен ощущал себя обреченным, только заметив, что его силы корреспондента идут на убыль, что он, по сути дела поневоле, начинает обладать способностью к адаптации и прикрепляется душой к тем или иным «прелестным мелочам» и земным привычкам (Паркинсон называет это «чреватой для конгрессмена способностью получать удовольствие от жизни») и, значит, постепенно теряет способность справляться с возложенными на него функциями свидетеля. Чаще всего это и было первым сигналом, оповещавшим, что душе уже пора готовиться к путешествию, в результате которого она перейдет к неведомому преемнику. Миссия обязывала быть, что называется, незамутненной оптической системой, которая свидетельствовала о несовершенстве небесного создания, и богочеловеческие функции были несовместимы с увлечением жизнью, так как это приводило к появлению фальшивых нот при расшифровке.
Очевидно, вышеуказанные обстоятельства и препятствовали развитию канонических отношений Инторенцо с женщинами, тем более что ему приходилось скрывать и подавлять свою любовь к первой жене, оставшуюся, по сути дела, единственной и нереализованной, так как, по уверению Оболенского, он «не мог позволить себе довести хотя бы один половой акт до его логического конца». Можно только предположить, несмотря на неловкость этих предположений, но биограф и не может позволить себе благородную роскошь бессмысленной скромности, что пришлось пережить молодой женщине, которая по неопытности и незрелости влюбилась в человека, оказавшегося демоном и, вместо устройства их совместной жизни, занимавшегося свидетельствованием. Для нее он был поэт, пусть и играющий на сверхчувственной клавиатуре, но поэт. Он не сразу узнал, что обречен стать свидетелем, она не сразу прониклась своей инфернальностью. Очевидно, иначе и быть не могло. По закону чувственного взаимопритяжения Вайненгена другая женщина не пришлась бы ему по вкусу: эта была умна, начитанна, покорна, худа — вернее, сухощава, обворожительна, казалась милой, хотя могла быть злой, как черт, если попадала в соответствующие обстоятельства. Она наставила ему рога с его же приятелем, втайне уверенная, что он этого ждет с нетерпением, ибо, несмотря на само собой разумеющуюся неверность с его стороны, ощущал определенные обязательства по отношению к ней, и это изрядно угнетало его при условии, что любил он ее с каждым годом все больше. Афиногенов проводит интересную параллель между самой Тамарой Григорьевной и Рос, то есть ее перевоплощением в образе. Рос — брюнетка с золотистым отливом пышной гривы, Тамара Григорьевна — темно-русая блондинка с гладкими, обычно коротко подстриженными волосами. У Рос достаточно пышные формы, женственные бедра и маленькая грудь с плоскими сосками. У Тамары Григорьевны — подвижное мальчишеское тельце, роскошная грудь (с родинкой под правой) и клювообразные соски из-за мастопатии и постоянного наличия молока в железах, что не раз обыгрывалось Инторенцо, сравнивавшим ее и себя с римлянкой, кормящей своего отца в темнице. Несомненно, что оппозиция брат — сестра была редуцированной оппозицией демон — женщина с легким привкусом эдипова комплекса. Сведения о второй жене Инторенцо расплывчаты и неточны, и хотя между строк мелькает странное словосочетание «хорошенькая дурнушка», но даже ее фамилия в разных источниках приводится по-разному: в одних — мадам Аванте, в других — г-жа Ювантер. Брак был стремительным, мимолетным и закончился с первым исчезновением Инторенцо, ввиду его ссылки и бегства, настолько поспешного, что он даже не удосужился забрать с собой сундук своих рукописей, впоследствии сожженных ею из-за опасения репрессий, возможно даже более реальных, нежели она, мадам Ювантер, предполагала. Волнения начались сразу после праздника Великого Жертвоприношения, который отмечался, как известно, раз в двенадцать лет, когда планета Юпитер возвращалась в созвездие Рака, и заканчивался во время восьмого лунного астеризма в месяце макарам. Планета Юпитер была официально признана звездой диктатора Са Лина и считалась определяющей его судьбу, и именно поэтому раз в двенадцать лет, что соответствовало периоду обращения Юпитера вокруг Солнца, на партийном съезде принималось решение обязать Са Лина, в соответствии с традицией, лишить себя жизни публично. В прошлом, по истечении двенадцатилетнего срока, диктатор лишь инсценировал самоубийство, используя для этого случая специально осученного двойника, которому ровно на день передавались все прерогативы власти, а затем последний, взобравшись на помост, возведенный на Лобном месте, посреди Красной площади, при огромном стечении народа остро заточенным ножом отрезал себе нос, уши, губы, другие мягкие места, принуждаемый умереть от потери крови. Однако в этот раз, в результате явно обострившейся борьбы за власть, все было иначе. Антимонархические настроения ширились. Фронт приближался. Французы расходящейся звездой расползались по России, появляясь там, где их не ждали; на рысях взяли Клязьму, подзадержались под Смоленском, обогнули его, поглотили и потекли дальше. По всей стране бесчинствовали отряды штурмовиков СС (аббревиатура «Смерть Сталину!»), составленные из компатриотов, бывших партийцев и функционеров, жестоко расправлявшихся с различными уполномоченными, возвращавшимися поздно загулявшими бизнесменами, приобретшими концессию у правительства; темный переулок был чреват бандитской пулей, ножом или петлей для всех сочувствующих оккупантам коллаборационистов. Трупы неделями не убирались с улиц; электричество и отопление работали с перебоями, бездомные в холодные ночи замерзали прямо на улицах, в подъездах и на станциях подземки; экономическая блокада, вступившая в силу вслед за окончанием Войны за Независимость, привела к небывалому распространению моровой язвы; но страна не сдавалась. Повлиял ли взрыв народного негодования, сплотивший воедино вчерашних противников, на Инторенцо? Как он жил все эти годы, кто знает? Именно в этот период он пишет теперь широко известное стихотворение «Мне жизнь смертельно надоела», без обиняков давая понять посланцу, что считает свою миссию исчерпанной. Графтио описывает трогательное свидание, состоявшееся как раз в это же время у Инторенцо со своей первой и единственной любовью, хотя им обоим пришлось пересечь для этого чуть ли не полстраны. Шел мокрый снег с дождем, лепя моментальные скульптуры, что-то вроде мгновенных дагеротипов, рассыпающихся в следующую секунду, словно калейдоскопическая картинка. Оголенные суставы сучковатых деревьев, верстовые столбы с козырьками снега, домик станционного смотрителя, у окна которого они сидели за плохо вытертым столом с мокрыми, пересекающимися следами, оставленными подстаканниками, разговаривая под споры фельдъегерей и курьеров, которым смотритель не спешил подписывать подорожные. Они виделись последний раз в жизни, сами этого не зная, но ощущая тягостную неловкость неполучающегося разговора, далекие и близкие, чужие и родные одновременно; и не получалось найти нужный тон и сказать то, что нужно и можно было сказать именно сейчас или никогда, ибо их время уже кончилось. Он, Инторенцо, так много думал об этой встрече, представляя себе все совсем иначе, а теперь, не находя слов, мучился от неприличного желания посмотреть на часы и, рассеянно слушая, рассматривал потускневшие картинки, украшавшие стены почтового домика. Картинки изображали историю блудного сына: на первой почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускал беспокойного юношу, который поспешно принимал его благословение и мешок с деньгами. На другой яркими чертами было изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее промотавшийся юноша, в рубище и треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; лицо его изображает глубокую печаль и раскаянье. Наконец представлено возвращение его к отцу: добрый старик все в том же колпаке и шлафроке выбегает к нему навстречу; блудный сын стоит на коленях; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине такой щедрости. Под каждой картинкой стояли соответствующие подписи, трудноразличимые с расстояния. Вялый разговор продолжался. Не находя больше тем, они заговорили о здоровье графини и общих знакомых, о последних новостях войны, но когда прошло, по его мнению, еще полчаса, он поднялся со словами прощания на устах. Княжна выдерживала разговор очень хорошо, но в то время, как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, а мысль, что она, в отличие от многих, обделена радостями жизни, так занимала ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед взгляд своих лучистых глаз, осталась сидеть неподвижно, словно не замечая, что он поднялся. Он посмотрел на нее своими агатовыми глазами и, желая сделать вид, что не придает значения ее рассеянности, сказал несколько слов m-le Bourie
e и опять взглянул на княжну. Та сидела так же неподвижно, и нежное лицо ее выражало страдание. Ему вдруг стало жаль ее, и смутно представилось, что, быть может, он причина той печали, что проявлялась, как негатив, на ее лице. Ему захотелось помочь ей, сказать что-нибудь приятное, но что — он никак не мог придумать.