Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 21



Михаил Берг

Рос и я

Мне не приходилось досель встречать в каком-либо исследовании такой список одновременно и достаточно подробно исследуемых новейших литераторов — от классиков и старожилов до неведомых широкому читателю авторов. Теоретическая же часть книги с нынешней поры, представляется, станет непременным материалом для цитирования в последующих исследованиях, так как в своей неумолимой последовательности и четкой методологичности является просто пионерской. В такой полноте. последовательности и в приложении к специфическим чертам и обстоятельствам бытования отечественной литературы подобное исследование не имеет аналогов.

Книга принадлежит перу одного из самых рафинированных и эрудированных русских литераторов и писателей нашего времени, петербуржцу Михаил Бергу… За плечами Берга интеллектуальный андеграунд и притеснения. уготованные «диссидентам» старым режимом, однако он конструктивно-творчески усвоил культуру европейской широты, создав свою теоретическую и повествовательную модель в духе неомодернизма…

Берг — не только писатель, он акгивный. неутомимый и необычайно разносторонний «деятель литературы». К литературе он относится очень весело и очень ответственно. Что еще надо? Талант? С этим тоже все в порядке.

Отказавшись от архаичного и бессмысленного по сути идеологизирования. Берг сосредоточивает внимание на формальных поисках. Его проза виртуозна, стилистически изощренна, автор показывает себя блестящим учеником Набокова, и в своем творчестве он достигает такого мастерства, которому, возможно, решился бы позавидовать и сам учитель.



Михаил Берг — неколебимый рыцарь Слова в ржавых, намертво приросших к телу латах Русской Духовности, но с лазерным мечом постмодернизма в сильной руке.

Ф. Эрскин (М. Берг) в романе «Рос и я» тоже играет литературными клише — цитирует, пародирует, имитирует Набокова, «чинарей», жанровые схемы антиутопии или фантазии о прошлом типа аксеновского «Острова Крыма». И, конечно же, обыгрывает модные эротические конструкции. Берг ироничнее и элитарнее Ерофеева. Два писателя как бы поделили между собой сферы интереса из эпатажной формулы Розанова о частной жизни: Ерофеев выбрал обывательское занятие, Эрскин более поэтическое. Цель его игры, похоже, критическая: воссоздать кухню современной прозы.

Присуждение этому скромному труду Пулитцеровской премии за прошлый год и одновременно (а скорее всего, спровоцированное наградой) пристальное внимание к нему широкой публики, шумиха и неуместный ажиотаж вызвали во мне лишь удивление, и не слишком приятное. Поздно, слишком поздно мне верить в искренность и непредвзятость каких-то комитетов, премий или радоваться появлению неожиданного читателя, которого никогда не было и не должно было быть: да и нельзя забывать, где и когда я живу. Издатель из Принстона Вудро X. Вильсон, передавший мне (конечно, через третьи руки) любезное предложение взять на себя техническую сторону дела и, очевидно, лучше меня разбирающийся в издательской кухне, попытался в своем письме как-то объяснить причины происшедшего, но по существу не сумел выпутаться из придаточного типа «чтобы отдать наконец должное» и «понимая, что у них нет другого пристойного выхода, ибо». Последнее и навело меня на мысль, что почтенный г-н Вильсон разбирается в современной литературе не более, чем в истории гермафродитов или той обстановке, в которой мне приходилось писать мою работу. (В его послании есть изумительные ляпсусы, вроде утверждения, что «большевики угрюмы и носят медвежьи шкуры мехом наружу, а их женщины белокуры, мускулисты и испускают, — я цитирую дословно, — запах мускуса, когда сердятся».) Тем не менее именно цепь последовательных событий, начиная с заседания в последний четверг перед Рождеством комитета в Западной Вирджинии, и привела к необходимости второго (можно уже сказать, вильсоновского) издания моей работы, для которого меня и попросили написать данное предисловие, ибо первое, если можно так сказать, контрабандное издание из-за мизерности тиража разошлось мгновенно и неизвестно где. Я, по крайней мере, ни одного экземпляра не то что не имел, но даже не видел.

Но прежде всего удивляет другое: кому первому пришло в голову отнести мой сухой научный труд к разряду беллетристики, ведь беллетристического в нем меньше, чем в поваренной книге (кстати, последние, особенно издаваемые за свой счет словоохотливыми чудаками, бывают по крайней мере забавны). Но даже если кому-то из членов кружка имени Дж. Вашингтона-Бернса захотелось таким образом пошутить, то как удалось набрать в лотерейном барабане столько черных шаров, раз моя работа не только не художественна, но даже не оригинальна, — на это моего разумения не хватает.

Еще в предисловии к «контрабандному» изданию я описывал, как все началось. Не имея, по сути дела, никакого отношения к литературе, обладая амбициями, расположенными в другой области, и совершенно иной специальностью, девятнадцать лет назад я совершенно случайно наткнулся на неопубликованные документы, относящиеся к жизни одного совершенно забытого поэта, жившего — по странному совпадению — в доме, соседнем с местом моего предыдущего обитания (к этому дому-хамелеону на Надеждинской, сменившему только на моей памяти цвет стен четырежды, мы еще вернемся неоднократно). Я заинтересовался. И небрежно засунутая во второй снизу ящик письменного стола слепая ксерокопия, состоящая из трех листков со ржавой скрепкой сверху, неожиданно для меня положила начало неторопливой и долгой работе (от случая к случаю и только по настроению), в результате чего однажды, в очередной раз перебирая по просьбе Алисы накопленное, но еще не решив окончательно: будет ли ей разрешено проникнуть в светелку моих замыслов (должен сразу оговорить мое подчас неумеренное пристрастие к изысканным оборотам, но что делать — любитель остается любителем), — я понял, что обладаю уникальной коллекцией материалов не только по истории жизни упомянутого стихотворца, но и вообще обо всей межвоенной эпохе. Какая судьба ожидала все эти выписки из мемуаров, сотни, если не тысячи писем, фотографии дома Введенеевых в Харькове и Крыму, дневники людей, не имеющих никакого касательства к делу, и прочее, прочее, прочее? Скорее всего, как ни лелеял я про себя надежду издать когда-нибудь сухую и лаконичную биографическую справку с библиографическими комментариями, этой надежде, как ни прискорбно, вряд ли суждено было осуществиться (я представлял себе шелковичную куколку, все эти паутинки, усики, зачатки слюдяных отростков — я не силен в естествознании, — которым, очевидно, на роду было написано так и не стать прозрачными крыльями). Но помог случай. Представьте себе ужас моей Алисы, когда наш молодой друг (и это только подтверждает, что все идеи ходят не кругами, а скорее, по эллипсоидной орбите) в течение трех недель (я помню тот пасмурный полдень, когда он, пряча глаза, впервые заявился с газетным свертком) огорошил нас тремя свеженькими работами о моем поэте. Перечисляю не в порядке их поступления ко мне или убывания их достоинств, а скорее, уменьшения числа страниц и, что для меня самое важное, обилия использованных документов: фундаментальное исследование Д. Крэнстона «Свобода и творчество без оглядки», выпущенное в парижском издательстве Press Libre (фиолетовая обложка с супером и двумя десятками приличных фотографий); официальная — из серии «Дом муз» — брошюрка И. Графтио «Инторенцо в Крыму», тощая и жалкая, с уродливой, явно современной фотографией в пол-листа на обложке (название сверху), причем фотография дома не Введенеевых, а их соседки по улице; и подпольное, свободное издание (47 стр. через полтора интервала) «Заметок к биографии» некоего Б. Афиногенова (на папиросной бумаге с помятым заглавным листом и обтрепанными краями). Хищно выудив из рук молодого друга добычу, которая внутренне заставила меня содрогнуться, я уединился для очередного сеанса мазохистских упражнений; хохоча и страдая от каждой ошибки (их было великое множество), презрительно поджимая губу (Алиса утверждает, что я вылитый какаду при такой гримасе), видя, как растрачивается впустую драгоценность факта, если рамка для него неуместна и соседство пересекающихся планов не слишком прямолинейно. Надо ли говорить: три месяца я не мог слышать даже стеснительного намека на тот безусловный грабеж, которому я подвергся, — мысль о лаконичной и строгой биографической справке была похерена в моей душе навсегда. В ночь на 11 апреля я, пробравшись в кальсонах в кабинет (который одновременно моя спальня, гостиная и т. д., но сплю я теперь на веранде), начал все же просматривать опостылевшие листки, в бессильной ярости изорвал уникальное свидетельство о смерти, выданное Киевским отделом народного образования, и только подозрительное шуршание за дверью спасло остальное от гневного аутодафе. Но, как весьма простодушно уверяет Штиммер, «время лечит любые раны». Бродя, истомленный июльской духотой — не спасали даже полосатые, как вагонная обивка, шторы, — по пустой, выпотрошенной переездом всех домашних за город квартире, я наткнулся на засунутую в стопку старых газет на полке в клозете наивно-дубоголовую штуку из серии «Жилище музы». А, закрывая за собой дверь, взвизгнувшую фальцетом, и морщась от брызнувшего в глаза света сквозь узкую щелку, я впервые задумался о жестокой, но справедливой мести. Нет, не подача в женевский суд иска на патологически фундаментального свободолюбителя г-на Краснова-Крэнстона за недобросовестную и плохую осведомленность, не разгромная рецензия в каком-нибудь университетском журнале на бездарную статью достославного Графтио и не встреча в темном переулке с Бобом Афиногеновым мерещились мне теперь. Что получилось, вы знаете. Мое предисловие и так слишком затянулось. Я решился просто и спокойно прокомментировать указанные и перечисленные работы, затопив их океаном своих поправок, оговорок, новыми — и никому неизвестными — свидетельствами и письмами, короче, дать точную, научно выдержанную характеристику столь отдаленной от нас эпохи, в которой и пришлось жить обойденному памятью потомков А. Инторенцо. Конечно, я увлекся. Перечитывая теперь некоторые листы, вижу, как далеко ушел я от своего замысла, и не то чтобы понимаю того шутника из лингвистического комитета в Западной Вирджинии, бросившего первый черный шар в премиальный барабан, или могу представить себе добропорядочного читателя, согласившегося с моей версией толкования исторических фактов (хотя кто-то же раскупил первое издание, да и письмо любезного В. Х. Вильсона не похоже на подделку), но, кажется, резина экивоков и так растянута до просвечивающих за ней предметов, и дверь закрывается с оттяжкой. Итак…