Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 112

(295) Для H. Климонтовича все в практике Харитонова, «от виртуозного владения синтаксисом до понимания психологических нюансов», имеет целью создать иллюзию правдоподобия игровыми способами. Именно поэтому проза Харитонова «читается как отчет о пережитом им, как записная книжка», хотя любая ситуация здесь «преображена, спедалирована или замутнена, утаена наполовину или рассказана с той детальной откровенностью, которой сама истовость не позволяет оставаться правдой» (Климонтович 1993: 226).

(296) О влиянии пантомимической практики на прозу Харитонова писал не только Климонтович. М. Айзенберг также отмечает, что в прозе Харитонова «за словами маячил какой-то выразительный, но безмолвный жест» (Айзенберг 1997: 198).

(297) О власти, в основе которой лежит кодекс «благородного поведения», см.: Habermas 1984b: 18.

(298) О социокультурных позициях различных субкультур см. одно из первых и подробных описаний современных субкультур в: Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999.

(299) Как пишет В. Иофе, наиболее радикально этот процесс проявился в трансформации ранее закрепленного за государством «права на убийство». Если в европейской культурной традиции «право на убийство» было закреплено за взрослыми мужчинами, нормировалось писаными и неписаными кодексами поведения (военный кодекс, офицерский, корпоративный дворянский и т. д.) и было табуировано для всех остальных членов социума, то сначала борьба за женскую эмансипацию привела к присвоению права на убийство женщинам (аборт, право на службу в армии), а затем размывание возрастных ограничений привело к всплеску молодежной и детской преступности. См.: Иофе 1998: 20.

(300) Ср. одно из первых в российской критике замечание о принципиальной неблагородности героя Харитонова: «Русская литература — отнюдь не всегда озвучивала души только благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные, но сам автор „русской литературы“ обязан был быть благородным. Для многих творчество становилось преградой наоборот: в литературу могли войти только те, у кого дух был „высокого и стройного роста“. Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа. А тексты Харитонова, пытаются „вочеловечить“ душу поэтически „мелкого“ человечка, что-то среднее между кретином и педерастом» (Цит. по: М.Ш.1981: 323–325).

(301) Рогов 1993: 268.

(302) Рогов 1993: 268.

(303) О своеобразии зон сакрального (называемых Ж. Батаем «гетерогенными» социокультурньми элементами) в тоталитарна обществах см.: Bataille 1970: 339–371.

(304) Смирнов отмечает, что авторефлексивный, нарциссичекий текст сегодня является магистральным жанром новейшего повествовательного искусства. «Нарцисс-подросток с „океаническим“ „я“ рассматривается в научной литературе в качестве преобладающего теперь типа социализирующейся личности» (Смирнов 1994:320). Хотя необходимо отметить, что доминирование социального типа, ориентированного на общие тенденции политкорректности и различные формы репрессированных традиционной культурой форм сознания, не ограничивается инфантильностью и нарциссичностью (нарцисс-подросток с «океаническим» «я»), а является частным случаем проявления глобального интереса к репрессированной субкультуре в рамках процесса мультикультурализма.

(305) Лакан 1996: 7.

(306) Там же: 12.



(307) Цит. по: Рогов 1993: 268–269.

(308) О функциональной важности для развития постиндустриального общества «самобытности сопротивления», которая находит себе опору в ценностях, противостоящих напору глобальных тенденций, см.: Castells 1997.

(309) По замечанию Фостера, в настоящее историческое время «интерес постмодернистских исследователей переместился на анализ социальных контуров, характеризующих возникновение новых и ранее репрессированных обществом или государственной политикой идентичностей» (Постмодернисты 1996: 26). Этот интерес соответствует поиску зон власти, способных легитимировать ту или иную практику.

(310) См., например: Курский 1998.

(311) Ср. обозначение М. Эпштейном стилевого течения, противоположного концептуализму и устремленного «не к опрощению и примитивизации, а к предельному усложнению поэтического языка», как метареализма. По Эпштейну, это «расширенное и углубленное созерцание Реальности проявляется в творчестве О. Седаковой, Е. Шварц, И. Жданова, В. Кривулина, Ф. Гримберг, Т. Щербины, В. Аристова, А. Драгомощенко, ряда московских и ленинградских поэтов» (Эпштейн 1988: 198). Частичное совпадение списков имен свидетельствует о частичном же совпадении стилистических особенностей, представляющихся репрезентативными; различие — в принципиально иных акцентах разных практик. Ни Щербина или Жданов, который в другом месте обозначается Эпштейном представителем «метаметафористов» (и вводится различие между «метафорой» и «метаболой»), ни Драгомощенко (его практику точнее обозначает термин «поставангардизм») не соответствуют ряду особенностей, характерных для НТЛ. О поставангарде см., например: Березовчук 1995, Берг 19986. Особенности стратегии «метаметафористов» рассматриваются нами в главе «Критерии и стратегии успеха».

(312) См., например: Пазухин 1984.

(313) Парамонов 1997: 19.

(314) Не случайно Е. Пазухин в качестве образа рассматриваемой поэзии предлагает бегемота. «Только бегемот — единственная реальность, на которую может опереться „религиозная поэзия“. Лучшее, что может сделать поэт, желающий быть религиозным, — слиться с бегемотом» (Пазухин 1984: 140). Иначе говоря, обрести эксцентричность, интерпретируемую как игра с каноном по правилам, которые сам канон и легитимирует.

(315) Факультативным доказательством актуальности религиозной тематики в 1970-е годы может служить серия религиозно-философских статей, написанных в этот период Борисом Гройсом одновременно со статьями по теории и практике «московского концептуализма» (см.: журнал «Беседа», а также самиздатские журналы «37» и «Часы»).

(316) Не случайно ироническое определение типа «нетленки» наиболее часто применяют именно по отношению к этому направлению. «Духовность этих вещей казалась подчеркнутой и достаточно напористой. Удивлял их атлетизм, готовность к соревнованию во всех отношениях. <…> Читатель как бы присутствовал на параде поэзии, на демонстрации блестящих поэтических фигур» (Айзенберг 1997: 76). Айзенбергом верно зафиксирован соревновательный характер поэтической практики, апеллирующей к зонам власти, репрессированным советской культурой. К предшественникам этого «профетического» направления относят учеников Ахматовой — Бродского, Анатолия Наймана, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна, а также Леонида Аронзона, Роальда Мандельштама, Александра Морева. Типологические черты «ленинградской школы» сформировались в середине 1970-х годов. Как замечает Айзенберг, «к середине 70-х годов все стихи можно было делить на хорошие, плохие и „ленинградские“. Отличие последних в том, что понять, хороши они или плохи, было невозможно. Написаны эти стихи как будто не одним человеком, а его культурным слоем. А то и просто мошной литературной традицией» (там же). Среди характерных особенностей «ленинградской школы» можно выделить актуализацию функций сохранения и консервации отвергнутых официальной культурой тенденций, интерпретируемых как актуальные; ставка на литературоцентризм как способ концентрации власти; противостояние инновационным практикам манипуляции с реальным дискурсом власти, характерным для московских концептуалистов, а также традиционное художественное поведение властителя дум, противопоставляющего одной иерархии, общепринятой, свою, как более истинную. К этой традиции примыкали (и примыкают) не только ленинградские, но и такие московские поэты, как Ольга Седакова, сам Михаил Айзенберг, а также более молодые поэты — Светлана Кекова, Дмитрий Воденников, Элла Крылова, Саша Петрова и др. Подробнее о своеобразии петербургского стиля см.: Берг 1999.

(317) Говоря о традиционном поэтическом поведении, Пригов связывает его с образом «проклятого художника», которому, дабы обрести признание после смерти, необходимо быть не понятым и не принятым при жизни (см.: Пригов 1999). Драматургия «неприятия-приятия» обеспечила привлекательность этой мифологемы в рамках опоры на репрессированные советской культурой традиции символистов, акмеистов, обэриутов, а также на такие подавляемые официальной традицией зоны власти, как религиозность и физиологизм.