Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 112



Но и для внешнего наблюдателя социальное пространство советской России — имперский Диснейленд. Если воспользоваться принципиальным для Бурдье понятием «агент» (которое шире понятия «социальный субъект», так как отражает такие качества индивида, как активность и способность действовать, быть носителем практик определенного сорта и осуществлять стратегии, направленные на сохранение или изменение своей позиции в социальном пространстве), то разрыв между советской и мировой культурой с определенного момента приводит к тому, что агенты советского и несоветского социального пространства полагают, что позицию оппонента определяет именно инфантилизм, причем тотальный85.

Понятно, почему агенты, не принадлежащие к советскому социальному пространству, оценивают советское самоощущение (порождающее соответствующие практики) в комплементарном варианте — как искреннее, даже пронзительное, но инфантильное, а в акомплементарной версии — как варварское и чудовищное. Агент советского социального пространства — ребенок, знающий все, кроме того, что знать, как ребенок, не может и не должен: тайны взрослых людей, скрывающих от него свои секреты. Как замечает Смирнов, «в эволюции ребенка неизбежно наступает такой момент, когда он конституирует себя именно как ребенка, когда он устанавливает свое отличие от взрослых, разумеется от родителей (неважно, своих или чужих). Иначе говоря, на этой познавательной ступени ребенку открывается, что он не обладает той производительной силой, которая создала его самого, что созидательная потенция присуща старшим» (Смирнов 1994: 18–19). А желание, возникающее «на эдипальной фазе попытки <…> отвергнуть свой статус младшего в семье», можно идентифицировать как спор по поводу того, кому принадлежит созидательная потенция. Ханжеское целомудрие, асексуальность, характерные для поля советской литературы, получают объяснение, если интерпретировать само поле культуры как огромных размеров детскую.

Практики и позиции агентов советского социального пространства — это практики и позиции детей, которые не догадываются, что отличаются от взрослых именно потому, что не знают, чем взрослые отличаются от них. Инфантилизм, присущий соцреализму, отмечают многие исследователи, фиксируя такие характерные черты, как сентиментальность, нравоучительность, просветительский пафос, максимализм. «Сентиментальная идиллия, в жизнеописании которой так преуспела советская словесность тридцатых, — очень часто детская идиллия. Ее мир хоть и не слишком просторен (это отвечает параметрам жанра), но не лишен известной глубины, а главное, органичен — детский мир. Он не разрушается, а естественно переходит во взрослый мир, как только кончаются отпущенные детству сроки. Но и взрослая действительность неотторжима и зависима от детской в литературе социалистического реализма — по причине глубокой инфантильности этой литературы86: ведь не случайно, что лучшие, этапные и типологически наиболее характерные ее тексты очень быстро перемещались в разряд подросткового чтения или в качестве таких замышлялись изначально» (Гольдштейн 1993: 258). Просветительский пафос присущ и массовой литературе, но в случае соцреализма он приобретает характер идеологических нравоучений. Как пишет Смирнов, интересы ребенка «всецело расположены по ту сторону видимого, непосредственно ощущаемого: он доискивается до причин, связь фактов важнее для него, чем они сами, он сосредоточен на том, что может только мыслиться, он жаждет объяснений — образованности» (Смирнов 1994: 21). Поле советской литературы соответствует параметрам детской, во-первых, потому, что здесь описывают детскую жизнь и предназначают свои произведения для детей, во-вторых, потому, что в условиях запрета на иронию и борьбу за автономизацию поля агенты не в состоянии использовать границы поля и легитимные позиции в нем как ставки в игре, необходимые для сохранения и повышения своего статуса в социальном пространстве ввиду поглощения поля литературы полем идеологии.

Симптоматично, что высшим достижением в поле советской словесности 1930-х годов становится та детская литература, что осознала себя детской, — Чуковский, Маршак, обэриуты. Отрефлексированная позиция становится источником открытий87, неотрефлексированная — заблуждений. Инфантильность советского социального пространства прежде всего проявлялась при приближении к его границам, причем неважно, частью какой стратегии было это движение. В своих мемуарах Эмма Герштейн приводит весьма характерную реакцию Мандельштама, заговорившего о Сталине с отцом мемуаристки: «Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату. „У вашего отца детское мышление, — сказал он мне. — Представления обо всем ясные, но примитивные“. Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне: „Слушай, твой Мандельштам — это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет“» (Герштейн 1998: 26).

Последствием инфантильной стратегии агента являлось сочетание беспричинной веселости, праздничного мироощущения и жестокости, категоричности и маргинальности, эгоцентричности и угодливости, комплекса превосходства и комплекса неполноценности. Именно «ребенку свойственны как беспричинная радость бытия <…>, так и отсутствие какой-либо сентиментальности, известная жестокость, вполне оправдывающая плакат с его чистыми тонами, отсутствием нюансировок и примитивной моралью „кто не с нами, тот против нас“, вырастающей не из „Капитала“, а из нравов детской» (Парамонов 1997: 428). Высокомерно-снисходительное отношение ко всем, кто попадает в Диснейленд, но не знает его законов, — это свойство поля, конституированное инфантильностью. Сам опыт функционирования внутри имперского Диснейленда (порождающий соответствующие практики и знание правил игры, способы присвоения власти, символического и культурного капитала, а также правила превращения культурного капитала в символический) предполагал двоякую идентификацию. Этот опыт мог идентифицироваться как единственно правильный (ортодоксальная позиция, использующая энергию власти в качестве поддержки) или как неестественная, но неизбежная стадия (неортодоксальная позиция, использующая энергию власти для противодействия ей). Но в любом случае тот, кто не обладал этим опытом, вне зависимости от его культурного капитала (интеллекта, прогностических способностей и статуса в мировой культуре), оценивался как не обладающий специфическим символическим капиталом, появляющимся только из опыта присутствия и принадлежности к советскому социальному пространству, репрезентирующему будущее88; в то время как обладающие этим опытом (и соответствующим символическим капиталом) ощущали себя обогащенными им. Высокомерие советских интеллектуалов по отношению к интеллектуалам западным89, не обладавшим катастрофическим, апокалипсическим, но инфантильным опытом бытования внутри советского социального пространства, особенно отчетливо проявилось в ситуации после «оттепели». Но еще раньше процедуре инфантилизации подверглись разные грани практик агентов, а в литературе — поэтика90.

Проанализируем, казалось бы, частный вопрос: стратегию постепенного упрощения стилистики у Ахматовой и Зощенко, Заболоцкого и Пастернака91. В чем причина того, что они впадают, «как в ересь, в простоту» в 1930-1950-е годы? Ключевым в мотивации Пастернака представляется наречие «под конец», а объективная необходимость приспособиться к реально существующему издательскому механизму (шире — к легитимным правилам игры в поле) не исчерпывает и, возможно, даже не затрагивает главную причину, так как способы деления поля и правила игры в нем были определены намного раньше. Зато официальная советская версия весьма симптоматична, потому что носит откровенно антропологический характер: переход от более сложных поэтических систем 1910-1920-х годов к упрощенной поэтике в 1930-1950-е объясняется механизмом естественного старения-мудрения. Не только поздним Пастернаком модернистский период 1910-1920-х оценивается как инфантильная практика, а предзакатная прозрачность в виде акта взросления. Похожую мотивацию упрощения стилистики у Зощенко и Ахматовой приводит Жолковский, анализируя их стратегии в этот период: «Общим для всех является при этом и элемент ориентации на некую „почвенную простонародность“: у Зощенко — в виде поиска здоровой экзистенциальной, физической и стилистической простоты, у Пастернака — в виде стремления слиться с природой и простыми людьми и вообще „впасть в неслыханную простоту“, у Ахматовой — в виде простой, непритязательной до обезличенности героини, растворенной в коллективном „мы“» (Жолковский 1998: 67). Почвенная простонародность, физическая простота, тяга к природе, естественность в противовес искусственности и жесткая, добровольная зависимость от коллективистских оценок — достаточно точное сведение воедино параметров доминирующего психотипа ребенка-дикаря, приобретающих характер своеобразной индуцированной инфантильности92. Сама лексическая формула «впасть в простоту»93 оказывается транскрипцией более распространенного лексического оборота «впасть в детство», где детство предстает тождественным психо-исторической простоте и руссоистской естественности, обогащенных процедурой обезличивания и растворения в коллективе. Еще один вариант интерпретации наречия «под конец» состоит в переходе от стратегии использования энергии власти за счет противодействия ей к стратегии присвоения энергии власти в плане растворения в ней. «Под конец» актуальная практика противостояния истощает свой энергетический потенциал, и ничего не остается, как использовать зоны повышенной энергетийности массовой культуры, первоначально интерпретированные как «ересь».

вернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернуться