Страница 48 из 53
А мне все виделась одинокая фигура старого Созонта. Стоит посреди дороги и долго из-под косматых бровей всматривается в даль, где в волнах степ-ного моря то выплывает, то тонет маленький возок с дорогим гостем.
— На следующий год мы вместе поедем на Полтавщину, — говорил мне отец. — Хочу, чтобы и ты, Остап, на моей родине побывал.
Так думалось, да не вышло. Летом 1912 года больное сердце погнало отца за границу, а осенью его не стало. Внезапная смерть Н. В. Лысенко, как гром среди ясного неба, тяжко поразила его друзей и почитателей.
«С Николаем Витальевичем связаны у меня воспоминания самых дорогих молодых лет, — одной из первых откликнулась на смерть Лысенко Леся Украинка, — в его доме столько пережито незыбываемого! Старицкий, Лысенко — эти имена для других принадлежат только литературе и таланту, а для меня это живые образы близких и родных людей, которые, естественно, никогда не умирают, пока живет наше сознание. Не знаю, будет ли кто из младшего поколения вспоминать обо мне с таким чувством, как я теперь вспоминаю Николая Витальевича и Михаила Петровича (я все их вижу теперь рядом!), но я хотела бы это заслужить».
Среди многих цветов чудесной «рожей», «мальвой» легла на Лысенкову могилу «Песня-цветок» Днипровой Чайки, вдохновенное, искреннее слово друга.
«Лысенко, — писала Чайка, — был другом всем народам на земле. Люди всех направлений, национальностей, разного возраста, пола и удачи — все тянулись к его нежной, ясной, бескрайне приветливой душе, и всем он уделял живую целительную воду из неисчерпаемого своего источника. Под широкими крыльями его души объединялись, братались, находили надежду и любовь к жизни… Мягкий и добросердечный ко всем, он, однако, умел метко затронуть душу грешную, душу опустошенную, равнодушную или неискреннюю и изменчивую, как глубоко она бы ни прятала измену. От его исключительно тонкого слуха не могла утаиться мельчайшая фальшь, неискренность или нечисть».
За несколько дней до смерти, в октябре 1912 года, отец в последний раз встретился с Коцюбинским: вместе со мной посетил он больного писателя в бывшей университетской клинике профессора Образцова. Коцюбинский лежал один в небольшой светлой комнате. На окнах, на белом столике — всюду цветы: розовые и снежно-белые астры, пламенеющие георгины, нежные гортензии. Михайло Михайлович хотел подняться нам навстречу, но отец, предупредив его, сам подошел к кровати. Сразу бросились в глаза, больно поразили очень заметные изменения во внешности Коцюбинского. Лицо его побледнело, вконец обескровленные руки бессильно белели на одеяле, казалось, только глаза жили в этом истощенном теле.
— Такой гость, а приходится лежать. А все же, что ни говорите, нет лиха без добра: не заболей я, не попасть мне так скоро в Киев, не увидеться нам с вами, — сказал он тихо, и на какое-то мгновение на бледном лице проскользнула знакомая, до боли милая его улыбка.
На этот раз больше говорил отец, стараясь не очень утомлять больного. Михайло Михайлович все расспрашивал о последних политических событиях, интересовался литературными новинками, деятельностью нелегального «Общества развития украинской науки и искусства».
Нужно сказать, что «Общество» (его казначеем был Николай Витальевич) полностью взяло на себя содержание Коцюбинского в клинике. Значительную денежную помощь получала от Общества и семья писателя.
Последняя встреча отца с Коцюбинским не была длительной. Николай Витальевич не хотел волновать своего друга. А через несколько дней, неожиданно для всех, остановилось сердце самого Николая Витальевича.
Как в тумане вижу огромные толпы народа. Море людских голов. «С уверенностью, как стоит Киев, не было таких похорон», — год спустя писала Олена Пчилка. На целый километр растянулась траурная процессия. Десятки тысяч людей — украинцы, русские, белорусы, поляки, грузины, армяне шли за гробом, покрытым красной китайкой. «Духи» и здесь не оставили в покое создателя гимна «Вечный революционер», пытались сорвать с гроба красную китайку. По распоряжению полиции ворота Байкового кладбища закрыли, и тысячи людей не смогли проститься с умершим.
Как я узнал после, похороны Николая Витальевича были даже засняты на кинопленку. «Крамольную» картину, однако, власти вскоре запретили.
Известно, с какой болью сообщил обо всем этом Алексею Максимовичу Коцюбинский, как задушевно откликнулся на печальную весть Горький:
«Смерть Лысенко, — писал он Коцюбинскому, — понимаю как огромную потерю, но, читая описание его похорон, ощущаю какой-то трепет радости в сердце: как любит народ своего человека. Как глубоко поучительна эта грустная, но такая величественная, прекрасная церемония проводов человека, который отслужил своему делу, и как радостно ощущать, что народ понял величие его работы. Прекрасна и смерть, если она ведет за собой такое пробуждение жизни, такой пламенный расцвет чувства любви к покойному».
Летом 1914 года, под самую войну, задумали мы с товарищами повторить последнюю поездку Николая Витальевича, посетить все Лысенковы места.
Спустились пароходом до Богуна, оседлали свой «багаж» — новенькие велосипеды бельгийской фирмы — и покатили в Галицкое. Проехали Веремеевку, большое казацкое село, поднялись на гору, и, поверьте, дух перехватило: куда ни глянешь — как в песне «Степь да степь кругом». Кое-где виднеются хаты, изредка казацкие могилы вдоль дороги, по которой шли когда-то татары на Украину. А вот и Галицкое. Родичи не знали, где нас посадить. Уж очень обрадовались нежданному приезду. До вечера водили по тем местам, где всего три года тому назад прогуливался отец.
Вот старый садочек, ветвистая груша, под которой, по преданию, родился мой дед Виталий Романович Лысенко. Из сада тетки повели нас на Сулу, где отец подолгу простаивал, любуясь ее зелеными берегами и чистой, как слеза, серебристой водой.
Побывали мы в Жовнине, и внучка Павловских, не по годам серьезная особа, водила нас, как еще недавно Николая Витальевича, на развалины Лысенковой усадьбы. Чтобы не остаться в долгу, я прокатил девочку на своем велосипеде. За нами неслась стайка деревенской детворы, и глазенки у нашего строгого гида так сияли, что, надо полагать, в эту минуту не было на свете более счастливого человека.
Последний пункт нашей «экспедиции» — Гриньки.
Жив ли дед Созонт? Три года для его возраста — срок немалый.
Вот и небольшая усадьба Деревянко. Знакомая, по рассказам отца, хата под соломенной стрехой. Во дворе я сразу заметил высокую фигуру в белом. Что-то мастерит около воза. Ну, конечно, дед Созонт! Назвался. Познакомил со своими попутчиками.
Обнял меня дед. Отступил на шаг.
— Дай-ка, голубчик, погляжу я на тебя. Смотри, какой сын вырос у сокола моего ясного! Отлетел он от нас. А я вот живу. Уже счет годам и горю потерял, а живу…
Успокоившись, дед попросил нас в хату. Мы сразу накинулись на него с вопросами. И детство, и годы учения Николая Витальевича, и последний его приезд — все нам интересно. Дед Созонт еле успевает отвечать. Видно по всему: не впервые рассказывать ему о своем воспитаннике.
— В детстве шибеник, сорвиголова был, каких мало. То, смотришь, на леваду убежит, то в погребе спрячется, так что до вечера ищешь. Чего греха таить, и мне за него, баловника, от пани, бабушки твоей, попадало. Зато как появятся в селе нашем музыканты — не узнать дитяти. Свадьба ли, праздник, а оно забьется в самую гущу, поближе к музыкантам, слушает.
— Голубчик-пестунчик, — упрашиваю его, — пора домой, не то снова попадет нам «по самое покорно благодарю». Ольга Еремеевна, пани наша, была страх какая строгая. Куда там! Разве оторвешь его от музыки, от скрипки, что смеется и плачет. Для него скоро и инструмент купили. Пианино. Малое, а играло так, что не раз слеза прошибала.
В своей белой льняной одежде, седой как лунь, дед Созонт напоминает нам доброго волшебника из сказки. И кажется, стоит ему поднять руку, и в хату вбежит маленький хлопчик, голубчик-пестунчик, влюбленный в музыку.