Страница 22 из 102
— Легкая земля наша, — говорил с досадой Горуля, — весу в ней нет.
Потом мы поднимались, перебегали на другие участки, где островками рос горный клевер или овсяница. Тут уже не было буравящих ручейков. Связанная крепкими и разветвленными корешками этих трав, почва не поддавалась воде и всасывала ее в себя, хотя скат здесь был куда круче первого.
— А тут, Иванку, — говорил Илько, — и земля другая. Десять шагов всего от той, а другая, верно?
— Земля одна и та же, — отвечал я, — а вот травы разные.
— Постой, постой, — брал меня за рукав Горуля и хмурил мокрые брови. — Земля — траву, а трава — землю… Постой, постой…
Ему трудно было словами выразить то, что еще неясно шевелилось в мозгу.
Помогал мне не только Горуля, а и другие чабаны. Они приносили мне редкие экземпляры трав, образцы почвы с дальних концов полонины.
Но большую часть времени я проводил на полях. Они полосками лепились по склонам, и часто таким крутым, что крестьяне поднимали туда удобрение о мешках на своих собственных согнутых, семью потами обмытых спинах. Это был изнурительный, каторжный, требующий огромного упорства труд, зачастую не достигавший цели. Стоило только хлынуть дождю посильнее, как сносило все, что было с таким трудом поднято на гору.
Сколько раз видел я в женских глазах злые слезы, сколько раз слышал я, как после такого дождя селянин, прибежавший на свое поле, в бессильной ярости, швырнув на землю шляпу, сквернословил, грозил и клял.
Но слезы высушивал горный ветерок, слова иссякали, и приходилось либо снова удобрять, если было чем, либо, махнув рукой, пахать и сеять. Пахали, сеяли, и на полосках вырастали скудные посевы.
«Как это изменить? — спрашивал я себя. — Какие неизвестные еще силы таит в себе горная наша земля? А если и вызвать к жизни эти силы, как заставить их действовать?»
Я заходил в село и подолгу беседовал с людьми. Теперь они не держались со мной отчужденно, даже дед Василь перестал бояться моей книжечки.
И чем больше я вел наблюдений, расспрашивал, накапливал фактов, чем больше записей становилось в толстой тетради и засушенных растений в гербарии, тем больше «почему» и «как» вертелось в моем мозгу, вертелось и не давало покоя.
13
Прошло лето. Я возвратился в Брно с большим гербарием собранных мною горных трав и тремя пухлыми тетрадями записей.
Я был до того увлечен достигнутыми за лето результатами своих трудов, что относительно спокойно перенес удар, обрушившийся на меня: обанкротилась моя обувная фирма.
Измятый, облупившийся гигантский ботинок валялся на задворках фабрики, а я снова был без работы.
— Что поделать, пане студент! — разводил руками вербовщик. — У Бати большой аппетит: он глотает фирму за фирмой, как слон булочки. Но не отчаивайтесь, на тех же условиях я постараюсь устроить вас расклейщиком афиш.
Обнадеженный, я возвратился домой и решил в тот же день вечером обратиться с просьбой к профессору Шиллингеру, чтобы он просмотрел мой гербарий и мои записки.
Впустила меня в квартиру сама пани Шиллингер. И не успел я спросить, можно ли мне видеть пана профессора, как открылась дверь, ведущая из внутренних комнат, и в прихожую вошла сначала молодая полная женщина, за нею мужчина лет тридцати пяти с длинным скучающим лицом, а уже вслед за мужчиной сам профессор.
Молодая женщина, натягивая перчатки, говорила что-то профессору, а мужчина, держа в руках шляпу, все время молчал со скучным и чопорным видом, будто в прихожей служили панихиду. Человека этого я несколько раз встречал у нас в институте. Как оказалось, это был зять Шиллингеров Ярослав Марек, а молодая особа — их дочь. Они жили отдельно от стариков, где-то на другом конце города, и посещали Шиллингеров редко.
В домашней обстановке профессор показался мне не таким внушительным, каким он бывал в институте. Завидев меня, он даже позволил себе улыбнуться и поздоровался, однако руки не подал.
Сначала я оробел, но потом решился и, не дожидаясь, пока уйдут дочь и зять Шиллингерсв, громко произнес:
— Пане профессор, я все лето провел в Карпатах…
Должно быть, у меня был не только решительный, но и глупый вид, потому что Шиллингер улыбнулся.
— Ну что ж из того, пане коллега? — спросил он. — Вы, кажется, и родом оттуда, как это-о… с Подкарпатской Руси.
Я кивнул головой.
— Очень рад, — продолжал Шиллингер, — что вы отдохнули перед новым курсом.
— Я не отдыхал, пане профессор, — выпалил я, боясь, что наш разговор иссякнет. — Я работал. Я собирал гербарий, производил анализ почв, вел записи наблюдений, занимался статистикой, и у меня возникло много вопросов, на которые я надеюсь получить от вас ответ.
Видно, я проговорил все это так горячо, что Шиллингер перестал улыбаться, и не только его дочь, но и зять покосился на меня, и какая-то живинка задрожала на скучающем лице профессорского зятя.
— Какие же это вопросы? — спросил Шиллингер не очень довольным тоном.
Мне нечего было терять. Я стал рассказывать о Верховине, о ее вечном голоде и людской нужде, о том, что меня толкнуло пойти учиться, о всех своих «почему» и «как», мучивших меня днем и ночью. Я говорил, и перед глазами вставали бесконечные голодные зимы, и опухшие ноги матери, и чахлые нивки, ревущий от бескормья скот…
Когда я кончил, должно быть все почувствовали себя неловко. Даже профессорский зять, опустив глаза, уставился в пол.
— Чего ж вы хотите? — осторожно спросил меня профессор.
— От вас, пане профессор, только одного, — тихо сказал я, глядя в глаза Шиллингеру, — совета, как сделать, чтобы земля там стала плодородней, чтобы на ней росли не один овес, но и жито и пшеница.
— Бесплодную горную землю хотите превратить в райский сад? — насмешливо спросил Шиллингер. — Так я вас понял?
— Не совсем, пане. Я не о райском саде говорю.
— Все равно, — перебил Шиллингер, — вы хотите того, что, увы, выше сил науки. Конечно, — продолжал он, разводя руками, — наука в какой-то мере вмешивается в природу и быт людей, но именно в какой-то мере, пане коллега. Этому вмешательству есть предел. Природа мудрее нас, ибо не мы ее, а она нас создала с короткими руками и весьма дерзкими мечтаниями, как бы в насмешку над нашей непомерной гордостью.
Внезапно Шиллингер умолк и обратился к зятю:
— Я прошу вас, Ярослав, ознакомьтесь с гербарием пана Белинца, может быть вы найдете там интересные экземпляры.
Марек церемонно поклонился.
— Когда вы можете показать свой гербарий? — обратился он ко мне.
— Когда вам будет угодно.
Он ничего не ответил и стал прощаться с Шиллингерами.
На лестницу мы вышли втроем, и едва захлопнулась дверь профессорской квартиры, с Мареком произошло нечто странное: глаза под пенсне неожиданно обрели живой блеск, и он так шумно выпустил из легких воздух, что жена обернулась и укоризненно произнесла:
— Ярослав!
Он не извинился и, обернувшись ко мне, неожиданно простым, дружеским и по-мальчишески веселым тоном заговорщика сказал:
— А знаете что, пане Белинец, забирайте-ка свои записки, гербарий, словом все, что вы там насобирали, — и ко мне.
Я несколько растерялся и спросил:
— Когда разрешите, пане Марек?
— Что значит — когда! — воскликнул тот. — Сегодня! Сейчас, сию минуту! Мы ждем вас у подъезда.
Через несколько минут мы уже сидели в извозчичьем экипаже с поднятым кожаным верхом.
Вечер был дождливый, по-осеннему сумрачный. Я примостился на откидном сиденье и видел только ноги прохожих и влажный блеск тротуара, в котором тут и там уже отражались зажженные огни витрин. Всю дорогу ехали молча и, когда входили в небольшой кирпичный, окруженный садиком домик, тоже молчали.
Ярослав Марек ввел меня в довольно просторный кабинет с широкими, во всю стену, решетчатыми окнами, какие бывают в чешских домах. Здесь было много книг, много горшков со всевозможными растениями и царил тот уютный беспорядок, который заставляет человека чувствовать себя непринужденно, располагая к беседе, работе и отдыху.