Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 159



— А вот квас, квас! Прохладит всех вас, — надрывался он. — Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! — еще и палкой стучал о полупустую бочку: — По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьет, к тому счастье не прет!

И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, — это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.

Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.

Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.

И хоть богатства пока еще не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то все-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…

Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.

Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на нее, и след его дыхания легким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, — и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.

Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!

А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…

И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутоленный порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.

Были там, у татар, еще и седла — ах, какие седла! — и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и все это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.

Переливались в лучах солнца на татарском торге шелковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и все это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета еще не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.

А добрая наша Явдоха, видя, как он сияет, и еще всего не понимая, взяла сына за руку и, придержав, чтоб он не так рвался вперед, насмешливо-ласково спросила:

— Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?

— Нет, мамо… Видать, не тут!

— Ну так пойдем.

И они поплелись дальше, рассматривая все вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.

На нем болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудреное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским — на черкеску, лондонским — на широченные шаровары, флорентийским — на красный жупан, ибо все это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем-коваликом.



Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зеленые сафьяновые сапожки.

Почему ж только Марьяне?

А кому еще? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?

А почему бы и не ей?

Посадить бы Яринку на этом коврике…

…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…

— Видал, голота желторота, видал это все?

— Видал, — отвечал сынок.

— Нагляделся?

— Нагляделся, мамо.

— Так, может, здесь — твое сегодняшнее богатство? — снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Михайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей — в шумном городе, и хоть все это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далекому вечеру, ибо дело известное: когда голод — то и день долог! — и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на все вокруг, не реял уж и не парил в своем полете, и петь уже охоты не было.

Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раешника — московитские, или приправленные соленым словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, — все это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.

Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые еще не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые сережки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.

Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека — та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка ее чубатого, милого ее соколика, бродяги, вахлака.

Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и потому происшествие это казалось Лукии еще более загадочным, огорчительным и досадным. Все это омрачало высокое поблекшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным — то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.

Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле нее в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили ее, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.

Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и ее сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.