Страница 46 из 159
И вильнула цветастым широченным подолом по базарной пылище, даже вихрь за ней поднялся, и она в той пыли пропала, растаяв, как виденье, успев, однако, сунуть ему в руку моченое яблоко.
— Ведьма египетская! — сплюнула Явдоха, но половинку яблочка, которую сын протянул ей, все-таки взяла.
Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.
— Забудь! — кивнула вслед Марьяне матинка.
Только Михайлик этого не мог…
Чего ж она ему еще не сказала? Не доворожила?
И почему сердце колотится, словно телячий хвост?
И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?
Да и когда же он разбогатеет? Когда?
И Кохайлик… ждал.
Но чего же?
Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.
Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.
Слонялись там и надменные чужестранцы — с таким видом, словно все здесь воняло, словно боялись они, — будто своих не водилось! — боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, — и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине, кажись, еще и не знавали.
Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и все там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и веселый разгул бедняков.
Два пьяненьких кума — из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой березой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше — от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:
— Пил-гулял, сколько мог, — остался без сапог!
А потом еще громче:
— Свисти, поп, черт попадью сгреб!
И так свистели, что за ними детвора толпой плыла, — этаких-то свистунов отродясь не видали.
Детей же на мирославском базаре, где еще не так заметно чувствовалась война, детей там было множество.
Здесь малыши окружили, словно мухи облепили, русого бородача, сладкого москалика — с калужскими сластями в сусальном золоте, с маковничками да с медовничками, с размалеванными тульскими пряниками. А там неугомонная детвора стайкой неслась за толстым и здоровенным монахом в скуфейке, который быстро шел, не обращая внимания на смешливое ребячье чириканье:
Их там немало было в тот день, тех девчаток, что порхали с горящими глазами от ларя к рундуку, галдели, суетились, приценивались, но не покупали ничего, а только глазели, и все это так кричало и звенело, что от того густого женского и девичьего гомона сладко сжималось сердце Михайлика, и даже вихрь вздымался над базаром, даже пыль вставала столбом и окутывала все это сборище неугомонных и жизнерадостных людей, что спокон веков искали там двух вещей — хлеба и развлечений, затем что именно базар давал в ту пору простому люду самое главное: пищу не только для брюха, но и для глаз и для уха, хлеб и зрелища.
Хлеб — не для всех.
А зрелища…
— О-о, там было множество зрелищ, более дешевых, чем хлеб (у кого было пусто в кармане, тот не платил), но таких же, пожалуй, насущных, как хлеб….
Где-то вверху, меж двумя высоченными столбами, по веревке ходил легкий канатоходец.
В его руке сверкал на солнце яркий цветной шелковый зонтик. Лоснились упругие мышцы смельчака, словно был он глиняный, муравленый, и от каждого его движения, упругого и летящего, у Михайлика захватывало дух, и парубок завидовал доброму уменью ловкого человека, завидовал, как по-хорошему могут завидовать только юноши — взрослым мастерам своего дела, ибо так нестерпимо хотелось испробовать всякое уменье, всякое ремесло, любое искусство, чтоб, хотя бы часок, побывать всем — и сапожником, и дьяком, и козаком, и бандуристом, и пасечником, и лекарем, и сотником или полковником, и даже тем седым сербом, что показывал православным своего увальня медведя, муштруя неуклюжего на всякий лад.
Всего вдоволь было на базаре.
Два голодных спудея киевской Академии выводили на желтой бумаге затейные узоры, а за три-четыре гроша малевали девчат и молодиц, и вокруг каждого маляра, от души дивясь его таланту, замирала большая толпа любопытных.
Свистели там на сопилках слепцы из мирославского цеха нищих под началом своего цехмистра Варфоломея Копыстки. Пели бандуристы и лирники. Прегорько плакали над ними молодицы, потому что девчат к тому женскому делу — поплакать — еще и не тянуло.
Одна молодица плакала больше, другая меньше: на полушку, на грош, на два, зависимо от подаяния кобзарю, как того и требовала самая обыкновенная порядочность, — сколько платишь, на столько и плачешь.
Жалостливым голосом пел Лазаря безногий лирник, калека-нехода, чуть поодаль молодой слепец-кобзарь весело распевал о муках ада, о страстях Христовых, о смерти чумака молодого, а три-четыре кума слонялись, подвыпив, между слепцами и прикидывали, кто лучше поет, кто звонче играет, и Михайлик с матерью, любопытствуя, прислушивались к глубокомысленным заключениям народного, как теперь мы сказали бы, жюри того времени.
— Вот тот нехода играет с нажимом, — заметил первый о молодом безногом лирнике.
И точно, играл он с таким нажимом, что Михайлику хотелось научиться бы этак и самому.
— А этот басище — с выводом! Слышишь? А? — настаивал другой.
И Михайлику уже хотелось научиться бы и вот так, с выводом…
— Этот литвин — без ножа сердце ранит… — отстаивал пришлого белоруса третий.
— Как хотите, куме, — грустно вздыхал четвертый, толсторожий полупанок, — а жалостней нашего старого мирославского кобзаря Пригары покамест нет и нет!
— Не такие теперь, как бывали когда-то, кобзари. Он, не такие!
— Да и все теперь не такое…
— Ой, не такое!
— Разве ж это — базар?
— Да какой же это, куме, базар!
— Разве ж это товар!
— Дрянь!
— И разве это базарный гам! Когда мы с тобой молодыми были, вот это был гам! Вот это был крик! Вот это были песни!
— Война, вишь, куме… — почесал затылок первый.
— То-то… все война да война. А жить некогда!
И кумовья, все четверо, загрустили вдруг и уже молча слушали жалобные слова — о муках Христовых, а грозные — о недавней воине против польского панства…
— Все война да война… — вздохнул и первый.
— Помоги, господи, нашим! — перекрестился полупанок, четвертый.
— А которые ж наши? — пристально поглядев на него, спросил второй.
— Которые осилят, — пожал плечами тот.
— А ты, часом, не сукин ли сын?
— Собака ты!
И три кума быстрехонько покинули среди базара своего богатого четвертого кума.
А наш Михайлик с матинкой торопились все дальше, в глубь базара, и жаркое дыхание близкой войны не так уж опаляло толпу, ибо началась усобица недавно, да и народ уже попривык к войнам, да и однокрыловцы не так уж усердно стреляли — за-ради, видно, троицына дня, когда не только работать, но и воевать — величайший грех.
Вот и не чувствовалось здесь никакого дыхания войны, хоть и слонялись по базару козаки в окровавленных повязках, усталые, запыленные, ободранные, отощавшие, а им тоненько кричал немолодой, с огненно-рыжими пейсами еврей, стоявший над чаном — с грязным льдом и соломой, где плавала огромная бочка.