Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 159



Михайлик, окинув взглядом архиерейский дом, снова взглянул на шестиугольное окно во втором ярусе, в котором он только что видел Ярину, но панны там уже не было, а ему пришлось поспешать за седым гуцулом дальше, на базарный майдан, где вот-вот могли казнить, почитай, десятка два добрых людей, — пришлось торопиться, ибо каноник схватил его за рваный рукав рубахи, и они пробирались сквозь толпу плечо к плечу.

И этот рваный рукав, и исхудалое лицо Михайлика, и напряженный взгляд, свойственный человеку голодному, все это выдавало крайнюю нужду.

— Плохо вам тут? — спросил на ходу Романюк.

— Почему ж плохо! — поспешила с ответом матинка, стараясь от них не отставать. — Как людям живется, так и нам, как людям, так и нам! — Ибо ей не хотелось вызывать в этом славном человеке чувство жалости к себе.

Они меж тем быстро вышли за ворота, старый гуцул, Михайлик и его мама, и толпа на майдане, уже зная про все дела нынешней рады, бросилась к ученому гуцулу, приветствуя, и забурлила вокруг него, и повлекла в тот конец города, где был базарный майдан.

Пан Хивря с Пампушкой видели из окон, как пустеет площадь перед собором.

А когда уж никого не осталось перед окнами, пан обозный заметил там темненькую неторопливую фигурку, которая, еле волоча огромные чеботы, направлялась вслед за ушедшими: это монашек, отец Зосима, торопился приостановить казнь.

— Его за смертью посылать, — тоненько протрубил пан Хивря, — а не за жизнью! Хо-хо! Он, видно, тебя почитает, сей Зосима? А? Старается ж для тебя, вишь!

— А кто ж меня не почитает! — спесиво ответил пан Куча и только тут заметил, что они здесь не одни, что владыка, охватив руками голову, все еще сидит у стола.

Пампушка дернул за ремень от сабли пана Хиврю, чтоб тот был осмотрительнее, но женоподобный сотник захихикал:

— Ты только взгляни… взгляни-ка на отца Зосиму! Еле ковыляет… А?

Владыка, выкрикнув проклятие, схватил клобук и посох, даже не застегнув на крючки свою рясу, из-под коей выглядывала, как у самого обыкновенного мирянина, вышитая сорочка, выбежал из дома и по главной улице города поспешил за толпой.

На базарный майдан.

Где были виселицы.

Двинулся за ним и Пампушка.

И, уже с порога, бросил пану Хивре:

— Ненавижу!

И кинулся за всеми на базар.

А на базаре священнодействовал палач.

Откуда привел его в Мирослав пан Пампушка-Куча-Стародупский, неизвестно, однако сразу же, вернувшись из своей Стародупки в город на высокую должность полкового обозного, пан Куча начал с того, что завел в ратуше немалую канцелярию, нанял для охраны порядка до двадцати десятков гайдуков и молодого ката, недавнего бурсака, коего привлекала веревка более, чем ряса, в ведении которого были теперь три виселицы, торжественно возведенные на высоком помосте посреди мирославского базара, — и все это безотлагательно потребовалось пану обозному, ибо он уже готовился к высокому гетманскому положению и должен был себя приучать ко всему тому заблаговременно.

Бог его знает, что за странное существо был сей кат, но свое «веселое» занятие он любил, как любят его такие вот выродки, мастаки этого дела, которые всегда находятся — в любой стране, в любую пору, при любых гетманах, царях иль королях.

Звали того ката Оникий Бевзь, иначе говоря — Простофиля, и за короткое время, за несколько дней, в Мирославе его уже знали и стар и млад, ибо он, ни разу еще не выполнив обязанности палача, очаровал пана обозного музыкальным своим дарованием и высоким голосом — на клиросе в мирославском соборе, во время тех богослужений, когда без архиерея служат одни попы. Так быстро узнали в городе пана ката еще и потому, что он, непрошеный, частенько вмешивался в семейные свары в любой хате, поучая и наставляя каждого, кто мало радел о спасении души, хотя его советов никто и не просил, — и не то чтобы он был такой уж старый, когда с возрастом так и тянет поучать других, — нет, он любил всех поучать лишь потому, что был он, кат, в полном расцвете сил (заплечное ремесло умудряет же человека), статный парнище, глазастый, черноусый — этакий молодой бог смерти, — и его в городе, хотя и не было тут за последние годы ни одной казни, все стали бояться пуще самой смерти, ибо люди умирали да умирали, а никто из живых так-таки и не видел той страшной пани.



А Оннкия Бевзя видели.

Видели и любовь его к своему делу.

Видели, как он старательно обсадил махровыми маками, ноготками, мальвами, чернобривнами да кручеными панычами свои три новенькие, крепкие и высокие виселицы на базаре, как нынче разукрасил их зеленью к троицыну дню.

Видели люди, что каждый день преловко вырезал он хитромудрые узоры на тех на трех новеньких столбах.

Видели, как среди базара, усевшись на крашеном помосте, он плел из крученых цветных веревочек с конским волосом крепчайшие петли — запас делу не порча! — а потом долго разминал их своими длинными, толстыми пальцами, а еще мылил веревки марсельским мылом, на кровные денежки купленным, а уж потом…

Но никакого «потом» в этом скучном городе у палача еще не было: Оникий Бевзь, художник своего дела, томился без работы.

И только вчера вечером пан Куча впервые позвал его к себе домой, подал серебряный ковш горилки и приказал сегодня потрудиться над брошенными в темницу ненадежными чужеземцами.

— Они, поди, католики? — спросил Оникий Бевзь.

— За то и повиснут! — отвечал Пампушка.

«Ну-ну!» — скорчил удивленную рожу Бевзь, ибо к пану Пампушке он был приставлен для наблюдения святой конгрегацией и знал, что пан обозный — тайный католик.

Выходя вчера из дома обозного, Оникий Бевзь впервые лицезрел красавицу Роксолану, обходительно поклонился ей, как его учили в полтавской бурсе и в тайной ватиканской школе, где-то в Варшаве, поклонился и еще раз, хоть пани и не ответила; она, ясное дело, презирала, как и все паны и шляхтичи, низкое ремесло палача, не считая его высоким искусством.

И вот теперь, красуясь среди базарного моря на высоком помосте под виселицами, нагло вырядившись в купленный на базаре запорожский жупан, Оникий Бевзь, негромко напевая «херувимскую», поправлял возле виселиц широченный ковер — с красными цветами по черному полю, передвигал под петлями круглые резные табуретки, переставлял то туда, то сюда большое деревянное распятие и вдруг увидел женушку пана Кучи, красивую и прельстительную, на почетном панском месте, меж чернобривцами да ноготками, у самого помоста, за огромной плахой, коей применения здесь нынче не ждали.

Оникий Бевзь учтивенько поклонился милейшей пани Роксолане Кучихе.

Та, разумеется, на вежливый поклон не ответила, но пан Бевзь и не обиделся, понимая досадные условности света.

Он красовался.

Перед жадными до всего глазами пани Роксоланы.

Перед толпой, которая, бросив свои базарные дела, уже бурлила вокруг виселиц, ибо всегда найдутся любопытные зеваки, да еще при таком заманчивом зрелище, как повешение двух, почитай, десятков ни в чем не повинных людей.

Палач поплевывал на руки, потому как гайдуки на телегах уже подвозили всех обреченных на казнь, связанных по рукам и ногам, и переносили их на крашеный помост, словно дубовые колоды.

Чужестранцев было много, а виселиц — только три, а палач один, посему зрелище обещало быть затяжным и оттого еще более назидательным.

— А ты их развяжи! — насмешливо крикнула Бевзю любопытная ко всему молодица, Настя Певная, а по-русски мы сказали бы — Неминучая, которую почему-то одни звали Дариною, то есть Одаркой, другие — Настей, а иные еще как-то, и она на все отзывалась, затем что любая шинкарка должна отзываться на любое имя, тем паче что она неведомо откуда появилась в Мирославе и предерзко открыла свой собственный шинок, хотя разрешалось торговать горилкою в одних только царских. Она, эта анафемская молодица, умудрялась и выручку иметь выше, чем у царских шинкарей того города, большей частью старых евреев, ибо эта проклятущая баба привлекала к своему шинку козаков и горожан не только неразведенной хмельной горилкой, но и своей хмельной и мрачной красотою, чуть косящими глазами, легкими своими песенками, солеными шутками, что так и сыпались с ее бестрепетных уст, влекла к себе и своим частым, глубоким дыханием, — а оно учащалось под любым парубоцким взглядом, на нее обращенным, поднимая и без того высокую, совсем еще девичью грудь, — и звонкого сердца биением, которое мог слышать каждый, еще и не прильнув, даже рукой не коснувшись, а только глянув на горячую молодку и приняв из розовых пальчиков Насти-Дарины добрую кварту адамовых слезок.