Страница 7 из 15
– Дело, дело и еще раз дело! – сказала между тем внимательно наблюдавшая за девушкой Леокардия Власьевна, рубя ладонью воздух таким образом, словно шинковала капусту. – Я по себе знаю. Любая потеря – вроде больного зуба. Как ни повернись, сразу вспомнишь. Только загрузить себя вот так, под завязку. – Широкая, энергичная ладонь развернулась на девяносто градусов и едва не рубанула по жилистой шее, на которой совершенно по-мужски обозначался кадык. – Вот так! И сразу отпускает. Ты слышишь?
– Слышу, Леокардия Власьевна. Спасибо. Я думаю, вы абсолютно правы.
К ночи дом затих. Софи никто не беспокоил (видимо, Леокардия дала указания дочерям). В какой-то момент бесцельное сидение за столом сделалось совершенно невыносимым. Осторожно ступая, девушка спустилась из мезонина, не одеваясь, прошла сквозь темную гостиную и сени и вышла во двор с заднего хода, через который хозяйка принимала пациентов амбулатории.
На темно-зеленом небе светили изумрудные звезды. Бледно-лиловая, почти полная луна с синяками под трагическими глазами почему-то казалась ненужной. Мороз к ночи усилился, снег сухо скрипел под ногами. Темно-фиолетовые лунные тени падали через сугробы наискосок, как мимы-артисты, изображающие предельную утомленность. Софи стояла посреди двора с непокрытой головой, в юбке и кофте. Мороз не беспокоил ее, потому что внутри было так же холодно, как и снаружи. Наоборот, в какой-то, сразу же замерзший на легком ветерке миг она вдруг ощутила желание снять с себя вообще всю одежду и подставить обнаженное тело лунным лучам.
В отличие от всех братьев и сестер Софи никогда не простужалась и не болела ничем, кроме расстройства желудка – следствия чрезмерного употребления сладостей и иных вкусных вещей. Болезнь есть не что иное, как согласие человека болеть, отсутствие у него (или незнание им) другого выхода из сложившейся ситуации. Неизвестно откуда, но Софи знала это всегда. И не соглашалась. Сейчас она почти готова была согласиться. Провалиться в милосердную горячку, оправдать ожидания хозяев, не помнить, не знать, не думать… И тихо угаснуть на жестких руках горестно вздыхающей, все понимающей и цитирующей графа Толстого Каденьки… Могу ли я?
– Не можешь, – словно с неба (или из чердачного окна?) прозвучал негромкий, спокойный голос.
Но как же теперь жить?
Она уже задавала этот вопрос. И сразу же вспомнился ответ.
– Счастливо, – говорит Эжен и улыбается, словно сам верит в такую возможность. – Я теперь эгоист, как все больные. Мне так жаль… нет, об этом невозможно… Я так хочу, чтоб ты жила теперь. Я передал тебе все, что мог, что сам знал, о чем думал. Перелил свою душу, как в кувшин. Ты самый родной человечек для меня. Теперь я умру, а ты пойдешь дальше, встретишь свое счастье, у тебя дети будут, красивые, здоровые. Ты им расскажешь… Это нечестно, что такую ношу на тебя взваливаю. Это слабость моя, но иначе… Теперь трудно вспомнить, но когда-то я был сильным. Тогда не стал бы…Ты веришь?
– Вы и сейчас сильный. Я никого не встречала сильнее вас.
– Пустое. Мужчина не должен… Есть другой способ…
– Это вы пустое говорите! – Софи с силой сжимает руку Эжена. Он морщится от боли. – Вы думаете, я ребенок, не понимаю ничего, да? Я все понимаю! Да я тысячу таких на одного вас не променяла бы! Вы больны сейчас, и мне вас ругать совестно. Вот когда поправитесь, тогда мы с вами по-другому поговорим!.. Эжен… Эжен, вы плачете?! Я… Простите меня, Эжен, я расстроила вас! Простите! Я злая и бесчувственная, мне все говорят! Хотите, на колени встану, чтоб вы простили?
– Чепуху городишь, девчонка! В глаз соринка попала – и все дела. Подай-ка платок! И принеси мне, пожалуй, бульону… Что-то есть захотелось…
А теперь? Теперь Эжен уже никогда не поправится и не попросит бульону. Теперь – жить счастливо? Когда кругом зима, и Сибирь, и так холодно везде… Когда-то Элен читала Софи перевод маленьких японских стихов. В каждом из них было бесконечное, но уже принятое поэтом одиночество. Тогда это отпугнуло Софи. Теперь она мучительно пыталась вспомнить хоть строчку. Что за глупость! Софи никогда не любила лирические стихи, романсы и прочую чувствительную дребедень. Все это казалось ей унылым и ненужным, как мокрый, использованный носовой платок. Никакой красоты она за ними не признавала. Но вот эти промороженные мужественным одиночеством японские стихи… «Теперь, когда тебя здесь нет, кому я покажу?..» Дальше там было что-то несусветное, в восточном стиле… Цветы абрикоса? Восход луны? Хвост фазана?
– Кому я покажу вообще все?! – сжав кулаки и зажмурившись, выкрикнула Софи.
– Ну уж найдется кому показать-то, – с ласковой насмешкой отозвался голос с неба (с чердака?).
– Пожалуй, и да, – не открывая глаз, согласилась с голосом Софи и, с трудом переставляя закоченевшие ноги, пошла обратно к дому. Звезды бесшумно перемигивались за ее спиной.
В комнате она вновь присела к столу, подержала красные, отмерзшие пальцы над горлышком керосиновой лампы и решительно взяла в руки перо.
Что же до прочих, то я пока слишком мало узнала и не могу покуда набросать тебе даже примерные характеристики, пригодные для того, чтоб увидать их во всем объеме и противоречивости живого характера.
Учитывая вынужденную мою остановку в богоспасаемом Егорьевске, я полна намерений оживить его и свою жизнь всеми доступными мне способами.
После основательных бесед с сестрами Златовратскими убедилась, что выбор развлечений невелик здесь во всякие времена года, а уж зимой – наособицу. Карты, гадания, слушание сказок да быличек, катание на санях по тракту и трем, кроме него, имеющимся в наличии улицам, – вот и весь набор. Имеется, впрочем, собрание – совсем просто устроенное: дощатый некрашеный пол, неоштукатуренные стены, деревянные обруча вместо люстр. Две большие, хорошо сложенные печи, значит, можно протопить. В отсутствие души местного общества Гордеева (на его деньги оно и построено) собрание вымерзает, потрескивает ночами и, как любой пустующий дом, обретает нехорошую славу. Я думаю положить этому конец. Каким именно образом, еще не решила, но что-нибудь непременно придумаю и немедленно тебе сообщу.
Быт здешний меня вполне устраивает, но я, ты знаешь, в этом смысле совершенно непритязательна. Некоторые вещи удивительны. Например, несмотря на лютые морозы (в некоторые зимы доходит до пятидесяти градусов ниже нуля), в домах нет двойных рам, отчего на всех окнах жуткие наледи, и мир за окном из комнаты практически не угадывается, можно различить лишь свет от тьмы. Ни богатые, ни бедные почти не едят ржаного хлеба, из пшеничной муки пекут много пирогов с разными начинками и часто подают пельмени – завернутые в тесто кусочки говяжьего фарша. Едят их непременно с уксусом. Забавна походка сибиряков. Все, даже самые невеликие люди (например, вполне миниатюрная Любочка), ходят тяжело, плотно ставя стопу, бегают с ужасным топотом. На мою весьма неизящную, по петербургским меркам, манеру все смотрят с удивлением. «Барышня ходит, словно лебедушка плывет!» – слышала, говорили промеж собой кухарка с горничной. Еще из внешности сибиряков обращают внимание носы. Размер их колеблется от внушительной картофелины до матерого баклажана. Оттенки тоже самые разнообразные. Причем чем больше чин, тем больше и нос. Мельком видела нос станового пристава – это что-то необыкновенное… С интересом думаю о носе Ивана Парфеновича.
Утро на тракте (на него, как на нитку, и нанизан Егорьевск) начинается рано, с жестокого скрипа промороженных обозов, состоящих из двухколесных телег. Проедут возы с сеном, в бочках везут муку, соль. Изредка проскачут верховые: вестовой казак с шашкой, курьер из областного правления, закутанный в тулуп крестьянин. Праздного народа в первой половине дня нету совсем. Появляется он к сумеркам, когда открываются две штофные лавки и питейный дом при единственной в городе гостинице. Пьют много, но пьяных почти нет (а может, те, кто некрепко держался на ногах, уже померзли насмерть в прошлые зимы – естественный отбор по господину Дарвину?). По вечерам ходят в гости. Музыка у общества не в чести, чуть ли не единственный на город рояль – у дочери все того же Гордеева. Но она на нем для гостей не играет. Да и гости у них в дому редки. Я так и не взяла в толк почему (плохо сообразуется с общественным ражем этого самого Гордеева). Барышни пучат глаза, а их мать, Каденька, – пренебрежительно отмахивается. Староверы эти Гордеевы, что ли? Как же тогда рояль и жертвы на церкви?