Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 126



В декабре или в ноябре вдруг люди стали заболевать — понос, потом с кровью, потом человек высыхал, как щепка, и умирал. Больничный барак был заполнен весь, в два этажа нары сплошь забиты больными, вонь ужасная! Причина болезни была непонятна, и почти сплошные смертельные исходы пугали людей. Заговорили, что врачи в больнице отравляют. Некоторые заболевшие стали скрывать свою болезнь, чтобы не попасть в больницу. Стали думать на воду из реки, она была какая-то коричневая, торфянистая, но дело оказалось не в воде, а в пище. В эти места продукты можно было завезти только весной, в большую воду, когда реки Вымь, Вислянка были полноводны и могли пройти катера и буксиры с баржами с продуктами. В этом году этот момент был упущен, и в нашем Усть-Вымьлаге основной пищей оказалась ржаная мука, да еще не совсем свежая. Питания было не так мало. При выполнении нормы работ давали 1 кг ржаного хлеба, при перевыполнении — еще 300 г премиальных. Утром завтрак был — ржаная затируха, и обед — она же, и на второе — каша из ржаной сечки, а в ужин — опять ржаная болтанка. Не так и мало, но ни жиров (рыба была недолго), ни овощей, и началась болезнь. Как мне объяснил один из заключенных, фельдшер Броновер из Румынии, от такой пищи в желудке и кишках отмирали те сосочки, которые впитывают соки — питание и передают их организму. Поверхность кишок становилась гладкой, всасывать питание становилось нечем, кишки становились тоньше, а местами проходила кровь. Человек питался, но все это было бесполезно, проходило сквозь, не питая организма. Человек умирал, можно сказать, от голода, хотя и питался. Не знаю, насколько правильно было это объяснение, но я знаю, что когда за три месяца (декабрь, январь, февраль) умерло у нас 500 человек (из 1200), а по всему Усть-Вымьлагу 36 % всех заключенных, начальство спохватилось, на автомашинах завезли продукты, стали давать больным и ослабшим сахар, масло сливочное, лук перетертый через мясорубку с мясом, белый хлеб — болезнь прекратилась. В марте умерло 12 человек и больше не болели так и не умирали.

Жуткое это было время. Знакомые люди, с которыми жил, работал, — вдруг исчезали. Узнавал: в больнице; зайдешь, повидаешься, а потом — умер. Заболели два плотника, с которыми я работал на постройке барака. Один из них, Антушевич — вышел из больницы худой-худой, подошел ко мне и говорит: «У тебя есть молоко сгущенное?» — я тогда получил посылку.

— Да, — ответил я.

— Дай немного, мне кажется, если я выпью немного молока, то поправлюсь.

Я ему дал, а через два-три дня узнаю: он умер.

Почта к нам приходила редко, зато писем привозили сразу много, дежурный приходил в барак и вычитывал: такой-то, такой-то… «Давай сюда!» — радостно восклицал один, тот, кому выпало счастье. Но часто на выклик «такой-то», кто-нибудь отмечал: «На шестой делянке» — так называлось одно место в лесу, где хоронили умерших.

— Такой-то, такой-то!

— На шестой делянке! — и становилось тяжко, сдавливало горло.

— Антушевич!

— Здесь! — отозвался я и взял письмо умершего. В обычное крестьянское письмо была вложена фотокарточка: еще не старая женщина в белом платочке и вокруг нее дети малые, один на руках. Клали в конверт, радовались: папе, но папа не увидал их.

И сколько же таких пап? И сколько таких детей! Я хотел написать его семье о его смерти и не помню, кажется, не выполнил своего намерения, то ли адреса не нашел, то ли другие соображения о том, что цензура не пропустит, помешали ответить.

Не могу еще забыть Ваню, подростка из жуликов. Он мне нравился какой-то своей скромностью и серьезностью, своей непокорностью. Он нисколько не хотел чувствовать себя заключенным, а чувствовал свободным человеком, делал все, что хотел. Он иногда заходил ко мне и рассказывал о своих переживаниях в лагерях. Работать он совсем не хотел.

— Почему на работу не идешь?

— Ботинок нет.

Дадут ботинки, он их тут же в горящую печь.

На другой день:

— Почему на работу опять не идешь?

— Ботинок нет.

— Тебе же дали вчера.

— Я их сжег.

— Иди босой!

И в 60-градусный мороз выгоняют к вахте. Идет босой, по снегу. Пройдет немного за ворота:



— Вернись! — командует начальство.

И он опять в бараке.

Все это надломило его здоровье, он стал жаловаться на боли в желудке. Один раз пришел ко мне и прилег на нары в ногах. — Живот болит. Дядя Боря, дай мне немного сыру. (Я в то время получил посылку и у меня была целая головка сыру, отец мой, уже совсем больной, болел душой обо мне и прислал посылку.)

— Я тебе хлеб отдам, я не могу его есть — и дал.

Потом что-то Вани не было, я спросил кого-то. — Да ведь он умер! ответили мне. И мне было очень жаль его, и я никак не мог простить себе, что не навестил его в больнице, ведь у него никого не было.

Меня не раз заключенные из интеллигенции упрекали за то, что я не сторонился жуликов, общался с ними: пригласят поесть с ними, и я садился.

— Как ты можешь есть с ними? Ведь это же ворованное! — говорили мне.

— Это мое дело, — отвечал я. — В жуликах я чувствую людей таких же, как все, а может быть, много более нуждающихся в добром отношении.

Еще о болезни, постигшей лагерь. В лагере было много отделений и только в одном отделении был свой подсобный участок. У них была своя капуста и там за всю зиму умерло только два человека, и то от другой болезни.

Не помню, в какое время меня расконвоировали, то есть я мог выходить за зону без конвоя. Помню, в первый раз разбудили нас, бесконвойных, ночью и велели идти по автодорожной дороге на какой-то километр, где поломался мост и застряла на нем автомашина, и надо ее вытащить, а мост починить. Мы пошли, и так это было после нескольких лет под штыком, и вдруг идем одни, и все окружающее по дороге в лес и каждая травинка кажутся такими особенными и радостными.

Пришли к мосту, развели большой костер. Машина задними колесами собрала накатанные тонкие бревна и завязла в образовавшейся дыре. Никто нами не распоряжался, не было никаких распоряжений, приспособлений, кроме топоров, никто не понуждал, и машина была быстро вытащена и выкачена на дорогу. Мы срубили пару длинных и толстых сосен, ими подваживали под втулки колес и выжимали кверху. А в это время снизу подлаживали подпорки. Ноги каждую минуту могли соскользнуть, и рухнувшая машина могла бы раздавить бывших внизу. Но находились такие, кто не обращали внимания на эту опасность и лезли сами. А я еще подумал: а я, пожалуй, не полез бы, а если и полез, то было бы страшно.

Когда лагерь постигла болезнь и каждый день умирали люди, ко мне каждый вечер приходил бригадир и говорил: «Идите за зону и сделайте восемь», а чего — он не называл, но мы сами знали: гробов. Иногда говорил «шесть», иногда «десять», смотря по надобности. Я и еще двое расконвоированных шли за зону в пустой строящийся барак и там сколачивали из мерзлого, неошкуренного горбыля ящики — гробы. Лес был мороженый, гвозди не шли, дерево скалывалось, и это увидал как-то зашедший к нам во время работы начальник лагеря и рассердился: гвоздей такой дефицит, а вы столько расходуете, бейте по одному гвоздю в каждый горбыль.

Мы стали так делать. Но утром, когда еще весь лагерь спал, нас, делавших, разбудил комендант:

— Что вы наделали?! Стали грузить гробы на подводы, а они все развалились.

— Да нам так начальник приказал — по одному гвоздю бить.

— Ладно, идите в мертвецкую и обейте гробы.

Когда мы с товарищем открыли двери тесного сарайчика, то увидали 14 мертвецов, лежащих на полу, в одном белье, головы без шапок, а доски рассыпавшихся гробов лежали за ними в углу.

— Я не пойду через мертвецов, боюсь, — сказал мой товарищ.

— Чего же их бояться? — ответил я и пошел, перешагивая через трупы. В одном из них я узнал Гришу Просекова, работавшего в нашей бригаде, а потом заболевшего. Говорили, что его увезли куда-то в другой лагерь, а он оказался здесь.

Когда пришлось поднимать трупы, они были такие легкие, что я легко поднимал их одной рукой. Один из мертвых был наш десятник — заключенный, его убило в лесу дерево на лесоповале, и он так и замерз с беспорядочно раскинутыми руками и ногами, пришлось сбивать ему особый ящик.