Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 189

Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:

— «Все лжет!»

Эрн болел от волнений; «пророк» провалился: ни слуха ни духа!

Так блок двух «священных» студентов с почтенными профессорами на почве сведенья «огня» оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим «значить».

Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал «братства» — конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился он ранее, в Питере, где и наладилась связь между «братством борьбы» и «Вопросами жизни»;220 Булгаков, тогда возмущавшийся лирикой Блока, пал в ноги Свентицкому; уже в эпоху проклятья его, всего более — лирику Блока ценил.

Усмиренный

В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: «Дружба, сердечность!» Под «дружбою» я разумел — З. Н. Гиппиус, а под сердечностью — Блоков; в З. Н. было мало сердечности; дружба, но… как сквознячок ледяной, пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне стали родными; измученный «прями», я жаждал покоя; и вот раздавался напев: «Нет вопросов давно, и не нужно речей»221.

Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:

— «Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!»

Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек: «Стыдились бы… Взрослый, а бегает к своим Блокам!» «Хлыстовщина!» — рявкал Д. С. Мережковский. «Постой, Дмитрий, — Гиппиус с новым дымком, — не туда!.. Нет же, не понимаю я: Блок — молчаливый; жена его — тоже; ну что вы там делаете!» — «Зина, Борю замучаешь! Боря, — не слушайте: к Блокам идите себе», — перешлепывал Д. Философов. «Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это же „что-то“ и „где-то“: они в пустоте завиваются».

И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, — коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус, только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос, закрывающих — плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют ее изумруды: «Опять?»

Я — в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: «Знаю, — не объясняй!.. Измотался… Украдкой удрал; а вернешься, — влетит тебе: Тата и Ната запрут; ключ — в карман».

Возвращаешься; Гиппиус — едко: «Что делали с Блоком?» — «Гуляли». — «И — что же?» — «Нутам…» — «В пустоте завивались?» — «Пожалуй, что так». — «Удивительно: аполитичность! Мы вот — обсуждаем; а вы там — гуляете; знаю: наверное нас предаете!»

Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!

Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»

Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея — открытая, воротничок отложной: белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, — протонченном и белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.

— «Боря», — бросает в столовую; она — поменьше; оклеена ярко-оранжевым; стол, скатерть: завтракают; золотая головка Л. Д. в розовато-зеленом капоте; под красною тальмочкою Александра Андревна трепещет; вот — худенькая, в невоенно сидящем мундире фигурка склоняет в тарелку свой нос, как у дятла, и дергает узкую черную с проседью бороду слабой, костлявой рукой; глазки — кроткие, черные, не без лукавости — отчим А. А.

— «Франц Феликсович, Боря, — с сухой жестковатостью Блок мне рассказывал, — таки не любит меня».





Но я видел — уступчивость в мягком полковнике.

— «Францик же вспыльчивый, — мне Александра Андревна, — он может престрашно кричать, хоть — отходчив!»

Л. Д. с ним дружила; я думаю: разности бытов столкнулись: профессорский сын, да и внук; и — служака, немного испуганный в собственном доме, что он «не поэт», а «полковник»; при всех положениях улизывал в двери, дилинькая шпорой, ущелкивая лакированными сапогами.

А. А., вычерняясь, бывало, рубашкой из шерсти, сажает; его голова как камея на фоне оранжево-ярких обой вызывала подчас впечатление портретов Гольбейна: серебряно-серое, черное, ярко-оранжевое. Франц Феликсович, нос, как у дятла, роняя в тарелку, старался не слушать крепчайших намеков, что он-де солдат: занимался котлетой своей; Александра Андревна бросала сконфуженный глазик на «Францика», свой кружевной разговор поднимая, смущая подобием с покойной Ольгой Михайловной Соловьевой, родственницей:

— «Вы, — слабеющим, но заползающим голосом, — Боря, почти нигилист».

На дыбы!

— «Нет, позвольте!»

Как с Ольгой Михайловной!

Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе); широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице; кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за кресло: любимая поза; а я — на диване. Окно выходило в пустой коридор; его Блоки заклеили сине-зелено-пурпуровою восковою бумагою, изображающей рыцаря с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!

Статный, грустно откинутый в тени и красные блики, молчал, растерявшись глазами светлявыми: цвет незабудок; и воротничок отложной, широчайший весьма обрамлял лебединую шею; казался мне Байроном, перерисованным заново; глубже, чем летом, чернели круги под глазами; едва уловимые складки: у глаз и у губ.

Развалясь на диване, я думал: никто не спугнет тишины; и не шмякнет помпон Мережковского: в ухо мне; слушал молчание; Блок, выпуская дымок в потолок, — тоже слушал: молчание; что-то беспомощно-милое, точно письмо его мне, отвечавшее на подношенье «Возврата» недавно; игрушку прислал мальчик мальчику к елке222.

О чем говорили?

Об очень простом; я — о лекциях С. Трубецкого; а он — о профессоре Шляпкине; был у него интерес к мелочам; он — всех помнил: Рачинского, Эртеля, Батюшкова; в тоне — нежность сквозь юмор: к людской косолапости; его мутило — от сплетен, шумих, болтовни; он в те годы сидел домоседом; его называли балдеющим мистиком; и обвиняли в апатии; отблески страшной годины России ложились уже на него; был готов к баррикаде скорее, чем к спору с Булгаковым в людной редакции, где мимиографом громко оттрескивал Г. И. Чулков, где, являясь, тускнел, перепуганный, бледный, довольствуясь, что еще терпят его.

У себя потопатываясь, склонив голову набок, — острил:

— «Знаешь, идеалисты толкаются всюду; приходят, как стадо тапиров, топочут калошами: толстые, грузные, — давят; косятся на Гиппиус; а декаденты — костистые, бледные, юркие, злые, сухие!»

Представилось: стадом слонов навалилися «идеалисты»; и стая тушканчиков, нас, — мимо них — пырск-пырск-пырск!