Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 189

Чрезвычайно любил он пародии, шаржи и импровизации Эллиса; и даже таскал «пародиста» к знакомым: показывать им, как «па д'эспань» протанцевал бы… Вячеслав Иванов.

И появились на «средах»: братья П. И. Астрова, Владимир Иваныч с хромым Александром Иванычем.

Вот главнейшие посетители Астрова: старый Иван Александрыч Астафьев, художник: крепчайший, лобастый, седастый старик; он все только крякал, ни слова его не слышал за год я: «э» да «гм»; если, бывало, Эллис загнет величаво коленчатую свою дичь, сморщив лоб, то старик крякнет; взмудрится Сизов, — старик с благодушием: «Ээ… ээ… ээ…»; Эртель, бывало, заварит свое картавое миро, — Астафьеву это очень понравится: «эком» барашечьим он отзовется. Лет двадцать он усидчиво перерисовывал собственную композицию: лика Спасителя, дорисовав перед своей смертью этот очень наивный рисунок, однако исполненный чувств; теософки почтенного возраста ездили перед ликом слезы точить.

Ну, а графика?

«Гм… эээ…» — и только.

Старик нас добил раз, принеся свой проект для обложки сборника: «Свободная» — горизонтально; и «совесть» — перпендикулярно; на «о» — слова перекрещивались; я — пал в обморок: «Павел Иваныч, — да это черт знает что». Астров, точно подавяся улыбкой: «Так?» Ему ведь понравилось очень. Иван Александрыч, старик, оскорбился на критику, обложку убрав; и на ближайшей «среде» в ответ на слова мои раздалось злое, козлиное:

— «Эгм… ге… не» (то есть: «Вот бы — в морду тебе»).

Тоже сиделец на «средах» — приземистый, чернобородый, с присапом, учитель Шкляревский: глазами «святыми», чистейшими, нежными (цвет — Рафаэля) сиял он; здесь отсопел целый год: ни единого слова! Казался какою-то алмазною россыпью, всяким бурьяном поросшею; его лицо отражало тончайше вибрации голоса: каждого из выступавших; оратор, бывало, глядел на Шкляревского — и весь отражался, как в зеркале, в нем; если кто рычал на него, то Шкляревский пугался; если кто в речи грозил кулаками, то он откидывался; если же на «вершины» брал, то — следовал, очень охотно; когда ему «розою вечности» тыкали в нос, то он — нюхал.

Однажды — сюрприз: реферат. Как, — Шкляревского?: О Хомякове…

— «Был… гм… Хомяков… Гм… Хомя…я гм… славя… нофилом».

Но муки этого реферата были кратки: всего пятнадцать минут; севши в стул, опочил он, и опять на него в неделях кулаками грозился оратор: пугался, опять его влекли на ледник, он — бежал, розой тыкали — нюхал.

Однажды, явяся, спросил я:

— «Кто этот юный брюнетик?»

— «Какой?»

— «Вон, вон: бритый».

— «Шкляревский».

— «Как? что?»

— «Он же обрился».

Обрился — и вскоре пропал со «сред».

Собиравшиеся разделялись: на говорунов и молчавших; Рачинский, Сизов, Эртель, Батюшков, я, П. И. Астров — говоруны, да еще Поливанов, Володя, студент, театрал, исполнявший роль Лира, любитель-актер, вдохновенный и «только» поэт; он пытался и в прозе работать (недурно); живой, то открытый для братских общений, то дикий «волчонок», то друг, то бранитель колючий, — с ним встретясь у Астрова, я продружил восемь месяцев; он, став «аргонавтом», став со всеми на «ты», провалился внезапно сквозь землю, на всех точно обидясь.

Молчавшие — Киселев, Петровский, барышня Мамонтова, дочь Саввы Мамонтова, мадам Астрова, белая, желтоволосая и полнотелая дама: ее мамаша, Цветкова, в пенснэ; Шперлинг, бледная, умная барышня (даже не пискнула), пара Астафьевых, еще не бритый Шкляревский, три брата Астровы, Христофорова К. П., «тонкая» дама, Рачинская Т. А., тоже «тонкая» дама; заходили: присяжный поверенный Шкляр, профессор Громогласов, профессор Покровский, тогда доцент из посада, Филянский, Свентицкий и Эрн; приводили сюда Леонида Семенова; здесь являлись поздней: Боборыкин, Бердяев, Вячеслав Иванов, С. А. Котляревский, М. О. Гершензон, думец Челноков, профессор И. X. Озеров, П. Н. Петровский, поэт (от Ратгауза к Бунину), старые девы, судейцы, философы религиозные и дамы из «попечительств» всяких25.





К восьми вечера мы трусили: к Каретной-Садовой; собрания происходили в синявеньком одноэтажном домочке Цветковой; бывало, звонишь: П. И. Астров, влетая угласто в переднюю, улыбочкой своею подавится, за руки хватает и руки ломает и в комнату, полную людом, ввергает, где Эллис трясет уже пальцем и где чирикают уже Батюшков с Эртелем — «гы-ы-ы»: в «эк» Астафьева; синее око Шкляревского уже лопается из угла: рафаэлевым светом, и уже Рачинский брыкается цитатой из Библии.

Заседание открыто: Астров, с бородкой под потолком, закрывая глаза, произносит уже: «Священник Григорий Петров говорит». Мы бросаем каскады из ртов; Поливанов же, во всем усумнясь, — отмежуется.

После пойдут в маленькую столовую ужинать.

— «Вы, гы-ы-ы, понимаете ли, дорогой мой Иван Александры-ы-ы…»

— «Сейте доброе, честное: детский приют, господа… И…»

— «Священник, Григорий Петров, говорит…» Рядом — брык, коловерт, перепрыги: Рачинский

и Эллис:

— «Паф: первосвященник… Бодлер… Одевая — паф! — Урим и Туним26. Бодлер красил волосы… Мельхиседек: паф-паф-паф… — Безнадежность… Святися… — паф!.. — Падаль… Христос — паф! — воскресе… И — нет никаких воскресений. Жилкэн говорит… Златоуст рече, — паф: „Россия…“ Мрак… Свет разума».

И — не поймешь между водкой и между селедкой, где тут «Григорий Рачинский», где «Левка Кобылинский».

А в два часа ночи хрустим по Садовой: я и Эллис; метель, битый час стоим у моего подъезда, схватяся руками за шубы друг друга, терзая их в споре; но Эллис меня перекрикивает:

— «Соответствие: это — здесь, это — там. И… И… абсолютная между ними черта: ни-и-каких совпадений!.. И… и… ни-каких утешений!.. Здесь — только падаль, там — только свет. Абсолютная — игигиги — грань! Седой Гриша со своим „Святися, святися“. А Павел Иванович — гиги — со своим „Григорий Петров“… Ни-икаких утешений: прощай!»

И — уныривает от меня под метелицу: только дворник всхрапнет у ворот, провалясь головою в тулуп.

У Астрова я — как турист, в чужеродной мне игре впечатлений: но это — наркоз; это — тень, а не жизнь; выпоражнивался здесь своим словом; бывает, — пустой я к двум ночи; и — отчетливо мне: я — лицевое, ручное, сердечное и головное изъятие. Я, как черный контур: ничто!

Посещение этих «сред» — только форма моей истерики.

Александр Добролюбов

В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.

Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;27 вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду28.

Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.

Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;29 книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;30 Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».