Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 189

Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей; — и — отливал «загогулины» мысли; хотелось воскликнуть: «Куда его дернуло? Сюда и Макар не гоняет телят!» Он же, съездив к «Макару» на обыкновенном извозчике (часто и «Андрон на телеге» с ним ездил), возвращался восвояси, — здоровый, веселый, живой; и показывал нам свои шутливые шаржи; как-то: «Будду в воздухе»; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих.

Киселев — Сизов — пара.

С. М. Соловьев говорил мне, смеясь:

— «Ты — любишь арбуз, а я — дыню; ты — над комментарием к Канту способен гибнуть, а я — погибаю над греческим корнем. Сизов — тебе ближе, а мне — Киселев; мы насытили ими различия наши; я первую книгу стихов своих назову: „Серебро и рубины“; а тема твоих стихов — лазурь, золото; слушаешь ты — Трубецкого, а я — Соболевского; с Метнером — ты; я с д'Альгеймом».

Владимир Оттоныч Нилендер нас связывал: тройка друзей казалась мне приращением 1904 года.

Павел Иванович Астров

Рои посетителей, пестрость!

Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта, поэта Пояркова и доцента Шамбинаго? Смех, музыка, пенье — собрания у В. В. Владимирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор «аргонавтов», ища себе кафедры, стал ко мне приставать:

— «Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у них там — „свои“: земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут молчать; это — ничего; Астров — милая личность; ну — там он с Петровым, Григорием, с детской преступностью борется… Следователь».

— «Но послушай… — что общего?»

Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию: «Что же, попытка не пытка — гы-ы!» Будем-де мы впересыпку с хозяйской идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вырывал, как коренья, из разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим нам двадцать пять написанных драм, — Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с революционером Пигитом, то с белясой девицею Шперлинг, то с зубною врачихою Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию, где некогда отгремел молодой «Мусагет», то с Ахрамовичем (Ашмариным), с Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается страстью.

Эллис нуждался в кафедре; и ради нее ввергнул всех нас он к мировому судье, тогда еще следователю, к супруге его и к мамаше, Цветковой, к трем братьям П. Астрова (с женами), к старцу-художнику Астафьеву, к терпкой его половине, к учителю Шкляревскому; прибавьте: философ права, Филянский, судеец-поэт, лет почтенных, седой Громогласов, профессор; и — сколькие! О, о, — не много ли? Верлен и… Петров… Дефективные дети и… Данте… Иван Христофорович Озеров и… Клеопатра Петровна Христофорова… Ведь это — как… семга с вареньем!

Но Эллис гигикал: священник Петров — ерунда; он — песочек плевательницы; не в нем суть, а в нам уступаемой квартире; мы Астровых-братьев заставим молчать; они-де загарцуют, как кони, под нашею «дудкою». Так восстал к жизни ненормальный кружок, из которого я убежал через год21.

Помню день, когда, взмаливаясь лепетавшими каплями, дождик по стеклам постукивал; в слякоти дымы клокастые серыми перьями черного и черноперого времени стлались; из дыма восстал мне аскетический следователь, или евангелист от Петрова, Григория, Павел Иванович Астров — костлявый, высокий, с прорезанным ликом, с бородкою острой, порывистый, нервный; глаза его серо-зеленого цвета впивались, высасывая, будто вел он допрос; ему было лет сорок; он думал о зернах полезного, доброго, вечного, собранных с нивы священника Петрова, хватаясь за лоб, улыбаясь с натугой, давяся улыбкой и скалясь от этого, вовсе не слушая вас и соглашаясь на все, что бы вы ни сказали, но пронзая глазами, усиливаясь быть не резким; и в этом усилии напоминал он нам героя великого Диккенса, Урия Гипа;22 посетителя он в кресло сажал, будто схватывая, чтоб защелкнуть наручники; с рывом бросался на смежное кресло, руками схватясь за колено; и, весь напряжение, как обмирал, выливаясь в глаза, выпивавшие зорким вниманьем — не вас: свои собственные мысли о детских приютах и об «Юридическом обществе», где он был деятель.





Впав точно в каталепсию на полуслове и на полужесте своем, он становился: столпом соляным; иные видывали его посреди мостовой, под пролетками, с взором, вперяемым в небо; он что-то руками выделывал в воздухе; и — бормотал сам с собой: быть может, молился он — в скрещении рельс, посредине Кузнецкого Моста?

И то же случалось, когда, обхвативши руками колено, глазами он высасывал вас: и потом ломал свои пальцы пальцами, а пальцы — хрустели; и делалось страшно от этого, и казалось, что он — флагеллант23, а не следователь; казалось: отпустив посетителя, с себя сорвавши одежды, схвативши нагайку, во славу «святого» Петрова и детских приютов отхлещет себя он!

В деловом отношении — сух, наблюдателен: настоящий следователь, а в «идеальном», став точно труба самоварная, паром пырял из себя самого через все потолки, даже крыши… под звезды: в пустоты. Он с кем-нибудь вечно возился, кого-нибудь вытаскивая из беды, выручая и деляся своими скуднейшими средствами; доброта напряженная эта для тех, кто встречался впервые с ним, выглядела иногда вкрадчивостью судебного следователя; но под маскою вкрадчивой таились шип ригоризма или — режущая беспощадность какого-то аскета и столпника.

Он — совсем не владел своим словом.

Пытаяся, бывало, нам возражать, он долго качался на кресле, схватясь за колено; и пальцы свои изламывал, голову, вскинутую, защемивши в руках, спотыкаясь, молчал, нас измучивал напряжением и отысканием ему нужного слова; откинувшись, с полузакрытыми, точно в экстазе, глазами стремительно потом произносил, точно хлыст зарадевший, слова: вперегонку, и стучал кулаком по столу прокурором каких-то святейших, никому не зримых судилищ; вдруг, точно с неба упавши, испытывал он стыд, прижимая к груди руки, стуча в грудь, точно в дощечку, костяшками пальцев; и кланялся, точно прося прощения.

Как Урия Гип!

Босоногим испанским монахом, одетым во вретище светское, позднее мне выглядел он.

Середины в нем не было: только углы; то — суровый, сухой, непреклонный; то — мягкий, готовый на все с униженным поклоном и с перетиранием рук: и на «Падаль» Бодлера, и на «Святися» Рачинского, Г. А., которого он провалил-таки раз в Юридическом обществе, вдруг, с угловатою резкостью в миги, когда он считал своим долгом кого-нибудь выручить, крупно помочь втихомолку, сквозь все потолки и от Петрова, Григория, и от своего либерализма прогорклого он убегал; по Москве чьи-то бегали ноги; а грудь, голова, видно, носилась: в космической бездне!

Он и пописывал, но — жалко: о детских приютах, о книжках священника Петрова;24 в искусстве же он был — ихтиозавр: от нечуткости; зная этот «грешок» за собою, расписывался он в уважении к мнению Эллиса… «Нуте, что скажете нам, Павел Иванович?»

«Что уж я! Вот что скажет Левушка-с».

Левушка же усик крутил: «Рыцарь — гигиги, — а в искусстве — гиги — ни бельмеса!»

Семь лет выволакивали братья Астровы Эллиса из всяких бед.

Николай же Иванович, брат, думец, после — видный кадет, еще после «министр» от Деникина, — худенький, маленький, усик крутя, становился, бывало, у стенки, являясь на «среды» брата, и слушал очень покорно, расширив свои голубые глаза, панегирик Эллиса Бодлеру. «Ну, за Николаем Иванычем слово!» А он, засутулясь, сконфузясь у стенки, только помахивал рукой испуганно: «Левушка, что вы? Мы… мы… Для нас ведь праздник послушать, что говорят об искусстве: мы отдыхаем здесь от прозы городской думы, ну, а мнений своих обо всем этом у нас — нет!»