Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 21



За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы.

— Стой же спокойно! — твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. — Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну… Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!

— Подумаешь! Ну что он мне сделает? — возразил я дерзко.

— Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!..

— Это тот старик, что живет в хате у рощи?

— Тот самый.

— За нашими полями?

— Ну да.

— А он один там живет? — спросил я с любопытством.

— Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.

— Кто он такой?

— А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель — и все. Тьфу! Во имя отца и сына… — пробормотала старуха, плюнув. — Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.

Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым «и вор не захотел бы жить».

Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор — стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь — плетется пан Добжанский.

«Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» — подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, — спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:

— Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!

— Не пойду! — крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.

Но тут раздался уже голос мамы:

— Антось, на урок!

Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И — удивительное дело! — она действительно как будто стала немного длиннее.

Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, — авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева — березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!

Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.

Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:

— Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…



Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:

— Осел ты этакий!

Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.

Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:

«Отчизна моя, ты — как здоровье…»

Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.

Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:

— Отчизна моя, ты… Как здоровье! — крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.

— Спасибо, — сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.

Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.

Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:

— Кто тебя сотворил?

— Бог-отец.

— Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?

— Семь: понедельник, вторник…

— Осел! Я спрашиваю про части света.

— Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…

— Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?

— Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!

— Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?

— Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом — всех людей.

— Хоро-шо, — хвалил меня учитель.