Страница 17 из 168
это из другой «Песни любви» (1898), тоже, как видим, торжествующей. Число таких примеров можно увеличить во много раз, но сущность всюду будет одна: грандиозность чувства, слишком подчеркнутая, чтобы быть натуральной, и слишком «эффектная», чтобы быть красивой «Лобзанья», «объятья», «чудеса», «тайны», «царицы», «рабыни» — такими словами пестрит любовная лирика Лохвицкой; о психологической естественности чувства здесь нет и речи. Стихи Лохвицкой о любви меньше всего могут быть названы поэтому любовными стихами, это декламация на любовную тему.
Игорь Северянин некогда противопоставлял Лохвицкую Надсону и сетовал: «…живу в такой стране, Где четверть века центрит Надсон, а я и Мирра — в стороне». А между тем у Надсона были декламационные стихи о любви с такими шаблонными образами, как «светлый храм», «сладострастный гарем», «греховно пылающий жрец», «праздник чувства» и многое иное в том же стиле, как например в стихотворении «Только утро любви хорошо…». Эти стихи, конечно, были характерны для Надсона, но все-таки не из-за них он «центрил четверть века». Лохвицкая же унаследовала именно эту, наиболее банальную и наименее ценную часть надсоновского наследия и довела ее до того предела, за которым начинается уже пародия. Таковы, например, экзотические мотивы в поэзии Лохвицкой, ее виденья лучших миров и загадочных стран, полных «вечных чудес». В стихотворении «К солнцу» (1893) эти чудеса изображаются в духе и стиле «роскошной» поэзии — с неприступными скалами, девственными лесами, хрустальными замками, седыми жрецами, священными реками, лотосами, подземельями… И образ поэтессы, создательницы «волшебного края», вырисовывается в таких ее возгласах: «Солнца!.. дайте мне солнца!..Я к свету хочу!..» или: «Крылья!.. дайте мне крылья!..Я к свету хочу!»
И все-таки у Лохвицкой был несомненный талант, только дурно направленный и растраченный на дешевые украшения — в угоду той широкой обывательской публике, которая в 80–90-х годах создавала шумную рекламу поэтам, с демонстративной «смелостью» заявлявшим о своем нежелании «внимать наветам унынья». Иной раз талант брал верх над разными «безмерностями», и тогда у Лохвицкой появлялись поэтические пейзажи, с неяркими, тихими, точными образами и психологически правдоподобными настроениями. Таково, например, стихотворение «В белую ночь» (1898), где «все спит иль дремлет в легком полусне», где видны «две чахлые березки и забор, вдали поля…» и внутренний мир героини выражается не в экстатических кликах, а в таких признаниях:
Как пример такой лирической пейзажной поэзии, удававшейся Лохвицкой несравненно больше, чем наделавшие шума всевозможные ее вакхические гимны, можно указать и «Утро на море» (1898), в котором крымский пейзаж нарисован тонкими, воздушными красками:
Мелькают иногда в поэзии Лохвицкой и традиционные жалобы на современность, тусклую, серую, не знающую героических порывов и больших дел. Так, в стихотворении «В наши дни» (1898) Лохвицкая вспоминает людей прошлого, сиявших некогда «в ореоле золотом». В этом ореоле у нее оказываются рядом и «Те, что шли к заветной цели, Что на пытке не бледнели», и люди, «не знавшие печалей, В диком блеске вакханалий Прожигавшие года», а все несчастье своего времени, его беду и зло поэтесса видит в жизненной скуке, и скудости впечатлений:
Для конца 90-х годов такие гражданские сетования тоже были анахронизмом. «Наши дни», о которых пишет Лохвицкая, вовсе не были днями застоя и скуки, напротив, они были наполнены борьбой и движением, но этого не могла заметить поэтесса, погруженная в мир камерных страстей и легких вдохновений.
Рядом с Лохвицкой могут быть поставлены и некоторые другие поэты 90-х годов, баюкавшие читателей «легким звоном легкой радости земной», говоря словами тургеневского Нежданова.
Д. П. Шестаков, один из этих поэтов, в стихотворном обращении к Фету писал:
Шестаков и был поэтом «тихого счастья», вешних дней и ночей, неясных, но светлых стремлений и легких образов.
так начинается одно из его стихотворений, и заканчивается оно стихами совсем уже невесомыми:
Образы поэзии Шестакова становятся воздушными, смысловые оттенки слов и образов — зыбкими и ускользающими.
В иных случаях, как например в стихотворении «Нас кони ждут… Отдайся их порывам!..» (1898), есть как будто вполне определенный бытовой сюжет: здесь это ночная прогулка на конях, об этом идет речь в первой строфе, но уже вторая строфа выводит нас из сферы бытовых, реальных представлений и создает ощущение неопределенности и многозначности:
«Волны сна», «чреда волн сна» — все это смутно, иррационально, импрессионистично, как и «певучая чреда», все это уже на грани символистской поэтики.
Нельзя сказать, чтобы такого рода стихи преобладали у Шестакова. Он много писал в духе «чистой поэзии» предшествующих десятилетий. Счастливая любовь, неясная полумгла, волшебные мечты, счастливые слезы — вот словарь и образность многих стихотворений Шестакова, легких, изящных, напевных, тяготеющих к романсной форме. В романсах Шестакова есть налет сентиментальности или, скорее, стилизации под нее; в них иногда говорится о печали, однако всем строем стиха, простого и в то же время изысканного, поэт искусно дает почувствовать, что это тоска не житейская, а романсная, условная, даже не тоска вовсе, а поэтическая игра в нее:
Легкий тон поэзии Шестакова не тускнел от такой светлой романсной печали, а приведенные строки по духу и настроению вполне гармонировали с теми, предвещающими новую поэтику стихами, о которых только что говорилось.
Родственный Шестакову по направлению И. О. Лялечкин, в поэзии которого В. Брюсов в 90-х годах видел новое слово, так же тяготел к Фету и так же, как Шестаков, любил поэзию «лучистых грез, мотыльков, веселых ласточек, белых ландышей и роз». Стихотворение «Символическое» (1895), откуда взяты эти строки, начиналось стихом «Прочь, бездушная действительность!..», и дальше в нем звучали такие признания: