Страница 63 из 65
Тем не менее книга прозаических и стихотворных рассказов наконец-то появилась и существует теперь не только в воображении ее автора. И это позволяет нам начать разговор об уникальном явлении нашей сегодняшней словесности, с исчерпывающей полнотой представленном в этом солидном томе.
Едва ли не самая интересная черта этой книги — ее удивительное единство, возникающее несмотря даже на то, что составили ее произведения очень разных жанров. В этом смысле она как хороший стихотворный сборник: читается с любого места и в любую из сторон. Потому что все многообразие воображаемых существ вполне узнаваемо: это сам поэт, даже когда и говорит он нарочно «не от автора». А при разговоре один на один, по законам лирического рода, всегда так: можно начать с полуслова и так же прекратить разговор, можно просто помолчать вместе — если собеседник тебе интересен, а ты ему. Поэтому стоит только намекнуть, повторить уже произнесенное (или напечатанное на стр. такой-то, как это делает Сапгир в своей «Воображаемой книге») слово, назвать знакомый обоим собеседникам предмет — и снова смолкнуть: как говорил у Пушкина Лепорелло, «у вас воображенье / в минуту дорисует остальное / …вам все равно, с чего бы ни начать, / с бровей ли, с ног ли…»
Происходит это по самой простой причине: перед нами не просто проза, а проза поэта. В начале и конце XX века, когда главными героями литературы оказываются именно стихотворцы, причем очень искусные, такой прозы появляется много. Но кто-то из ее авторов вопреки своему уже обретенному мастерству изо всех сил старается «научиться» писать, «как положено» прозаику (и иногда получается!), а кто-то пишет, как будто забывая, что это проза, а не стихи и тоже получается. Так что за спиной Сапгира — огромный опыт его предшественников, и этого нельзя не заметить. А порой автор и сам подсказывает нам, «проговаривается» — и тогда появляется, например, Верховное Существо из тургеневских «Стихотворений в прозе». И не одно, а с полным набором соответствующих стилевых атрибутов.
Отсюда же, из самых первых в русской литературе, но оттого ничуть не менее удачных опытов малой прозы — и смелое смешение лирически увиденной реальности с мистическими прозрениями, видениями ангелов и т. д.; безудержной фантастичности и почти прикладного притчеподобия.
Все это, в основном, от Тургенева. А от серебряного века добавляется не менее смелая эротичность и свободное обращение к интимным тайнам, любовь к точной детали, а рядом с ней — неожиданная пафосность, а порой и настоящий трагизм мировидения, скрыть который не помогает даже самоирония…
Впрочем, память жанра просыпается в этой книге не так часто, как это можно было бы ожидать от закоренелого постмодерниста Сапгира: для него, как и в стихах, куда важнее сделать следующий шаг, придумать что-то совсем новое. Например, разрезать на узкие полоски два разных текста и перепутать их. Или устроить увлекательное путешествие по страницам ненаписанной книги, которая и не будет никогда написана. Или показать, как на глазах испаряется, рассыпаясь на слова, повествование. А то и вообще дать сразу вслед за серией самостоятельных главок-миниатюр серию авторских комментариев к ним, столь же субъективных и ярких, как «основная часть» рассказа — в общем, таких же точно главок, только отнесенных в конец и потому читаемых уже по контрасту, после и на фоне корреспондирующих с ними главок первой половины этого замысловато сконструированного целого.
Такая отрывочность, будто бы необязательность следования эпизодов и слов, кажущаяся немотивированность и легкость распадения целого на самостоятельные части и обратно — тоже из богатого и яркого опыта Сапгира-стихотворца. Там это было всегда, даже в самых строгих системах организации материала и в самые «дисциплинированные» периоды истории литературы, все равно «дозволяющие» фрагментарность и непоследовательность. Сапгир же дерзает раз и навсегда преодолеть, победить эту вечную стену между двумя словесными искусствами — прозой и поэзией. Но выбирает для этого не стенобитную машину, в пыль разметающую и то и другое (такое уже было), а свойственное многим колдунам (посмотрите-ка на фотографию!) умение просачиваться сквозь камень, не повреждая при этом ни его, ни себя.
В его рассказах и миниатюрах нет ничего нарочито стихоподобного: ни стихового метра, ни звукозаписи, ни выравненных по объему абзацев. Все это, как мы помним, было почти у всех, даже самых искусных и изощренных, предшественников поэта; не избегают подобной нарочитости сближения и многие наши современники. Потому-то, наверное, и было столько скепсиса в отзывах о малой прозе таких разных художников, как Брюсов, Балтрушайтис и Набоков.
Сапгир-прозаик идет другим путем: разрывает логические связи между словами и событиями, саму ткань сплошного повествования. Это тоже способ деформации прозы с учетом опыта стиха, но значительно более сложный и опасный. Он вместе с читателем парит над некоей безграничной воображаемой книгой, неожиданно пикируя в ту или иную будто бы случайно выбранную точку — и затем вновь взмывает вверх, унося с собой отрывок, клочок, осколок. Называть это рассказом даже странно, хотя все, как говорится, «при нем»: заглавие, строфы, фразы, слова…
Чтобы нам было еще яснее, что это хотя и проза, но в то же самое время будто бы и стихи, Сапгир решился положить рядом с прозой в традиционном смысле — рассказами и миниатюрами — свои рассказы в стихах и маленькие поэмы, написанные в последние годы. В них он попытался проделать обратный маршрут: из прозы в стихи. То есть научить стихи несвойственной им размеренной повествовательности.
Конечно, нельзя сказать, что до него этого никто не делал. Но у Сапгира и здесь все не совсем обычно: нерассказанное важнее рассказанного, воображаемые герои на наших глазах проживают целую жизнь, и она перед нашими глазами, как на ладони, но при этом понятно, что это мы ее выдумали: на бумаге едва ли десятая часть поместилась. Таким образом, стих дает рассказу свою уникальную кумулятивность, а рассказ стиху — саму способность рассказывать, столь редкую в «нормальной» поэзии.
Тут хочется вспомнить еще один смелый, но опасный эксперимент, в свое время проделанный поэтом, — его «Черновики Пушкина». Сапгир рассказывает, что, приступая к той книге, он сначала пробовал писать пушкинским почерком. А потом начал переводить, дописывать, восстанавливать зачеркнутое… И тут кто-то его предупредил: осторожно! Вот прибавил ты два слова в пушкинский фрагмент-шедевр, а из другой строчки тотчас же два других слова испарились. А там, глядишь, сожрет неумолимая энтропия и все остальное, написанное классиками, всю культуру, да и нас с нею заодно! Значит, не все можно и нужно доделывать — можно и навредить. А главное, нельзя нарушать тонкий баланс существующего и отсутствующего.
Поэтому пустота часто оказывается куда важнее слов, тишина — разговора, чистый холст — цветового пятна, пауза — повествования. Насмотревшись и наслушавшись всего и всякого, мы тянемся к тому, чего не видно и не слышно. И вдруг замечаем, что оно всегда было и у классиков. Например, роскошные фигурные пустоты вокруг строф в поэзии. Или стены в музеях. Или антракты в спектаклях и концертах. И все это всегда значило не меньше, чем то, что сказано, сыграно, нарисовано. А точнее — это просто неотъемлемая, необходимая часть всякого текста.
Сапгир из тех художников, кто в полной мере осознал значение тишины и пустоты для современного искусства и современной жизни. В его поэзии об этом говорится не раз и не два, а воздух, легко и свободно обтекающий короткие строки стихов, то и дело выдувает из них лишние слоги и слова, заставляя нас еще раз убеждаться в том, что поэзия сегодня искусство не только и не столько тональное, но и в не меньшей степени визуальное. То есть не музыка, как это было раньше, прежде всего, а именно рисунок, очертание текста, его зримый образ, немыслимый без говорящего разными голосами внешнего, окружающего речь поэта пространства.
Именно поэтому и в повествовательных жанрах Сапгира паузы и пробелы очень часто оказываются заведомо важнее, а иногда и больше текста. Их можно заполнять с помощью воображения, а можно так и оставить зияющими и вопиющими — дело вкуса и привычки.