Страница 131 из 173
Чертыханов приблизился к ветхому, сплетенному из сухих прутьев шалашику, какие на скорую руку ставят по весне охотники. Он бросил в шалашик на почерневшую солому плащ-палатку, поставил автоматы и взял котелок.
— Располагайтесь, товарищи. Сейчас будем пить молочко…
Он отломил кусок хлеба, приблизился к пестрой корове, сытой и молодой, и угостил ее мякишем. Затем, наклонившись, ощупал ей вымя и вернулся к шалашику, озабоченный. Корова опять жалобно застонала.
— Вымя бы помыть… Воды нет… — Постоял немного, нахмурясь, соображая. — Протру спиртом. Вот будет дезинфекция!
Схватив флягу, он опять подбежал к корове, присел на корточки, и локоть его задвигался. Корова, вскинув голову, с изумлением поглядела на странную доярку, с беспокойством переступила ногами и хлестнула Чертыханова хвостом по голове.
— Стой, Пеструшка! — предупредил Прокофий. — Сейчас я произведу такой массаж, что тебе от роду не снилось. Потом подою, как по нотам, дурочка, тебе будет сладко, и нам сытно…
Но Пеструшка, вдруг взревев дурным голосом, со всей силой взбрыкнула задом, ударила Чертыханова так, что он откатился от нее кувырком, и что есть мочи понеслась по поляне, точно колокол, раскачивая вымя из стороны в сторону, — очевидно, спирт пламенем охватил ей вымя, и она, обезумев от боли, ринулась в осинник, ломая сучья. Вторая корова тронулась было следом, но остановилась; тянуло вымя. Чертыханов, вскочив на колени, ошалело глядел вслед взбесившейся Пеструшке, держа в руках флягу.
Щукин рассмеялся:
— Вот тебе и молочко от бешеной коровки! Отдай флягу…
Чертыханов понял свою ошибку. Ко второй корове, настороженно и сердито уставившей на него острые рога, он подкрадывался с мягкостью и осторожностью кота, с воркованьем голубя.
— Буренушка-матушка, кормилица наша, поилица! — ласково приговаривал он, тихо приближаясь к корове. — Я ведь не волк, не медведь — не съем. Я только подою тебя… Мы только из боя вышли… Живы остались, мы хотим кушать, молочка хотим… Дай нам молочка, Буренушка!..
Корова, еще ниже нагнув рогатую морду, угрожающе двинулась на Прокофия. Он отскочил, рассерженно вскрикнув:
— Ах, зараза! Сейчас я тебя!..
Торопливо отстегнув ремень, он одним прыжком очутился возле Буренки, накинул ремень ей на рога. Корова взмахнула головой и как вкопанная замерла, покорная и податливая: где уж ей, мирной, доброй, отяжелевшей, полной даров, тягаться с таким проворным и настырным парнем; делай, что хочешь…
— Вот так-то лучше, неразумная скотина, — заговорил Чертыханов, поглаживая ее по шее; потом он, ласкательно произнося что-то, присел у вымени. Поплевав на ладони, он вытер их о грудь гимнастерки и начал доить. Тонкие струйки молока с нежнейшим звоном ударились о дно котелка.
Солнце село за холмами, и на поляне сейчас же сгустились сумерки. На траву легла обильная роса; в сыром воздухе, приятный и аппетитный, разнесся запах парного молока. Сразу же мучительно и тоскливо заныло в груди; опять вспомнилась мать: вот так же звенело каждый вечер ведро на дворе, когда корову пригоняли из стада; я всегда ждал мать, сидя на заднем крылечке; она проходила мимо с ведром, полным молока, мягко белевшим в сумраке; за ней, мяукая, кралась кошка. Я тогда не любил парного молока — оно было теплое, густое, пахнущее сытым коровьим дыханием. Теперь же у меня все пересохло во рту, желудок жег голод…
Чертыханов, осторожно ступая, принес котелок, до краев налитый молоком. Поставил на землю у моих ног.
— Ох, люблю я молоко, товарищи! — заговорил он, разрезая краюху финским ножом, вынутым из ножен на поясном ремне. — Лучше других напитков люблю. Коза меня пристрастила к молоку. Не помню, как я сосал материну грудь, а как сосал козье вымя, помню. Вышло это так. Ушла мать на огород, оставила меня с козой в сенях. Подошла она ко мне, коза — я в то время еще не наладил дело с ходьбой, ползал, — увидел две титьки перед собой, не сплоховал, да и цап. Насосался и отвалился. И козе это по сердцу пришлось, — сама стала подходить в определенные часы и минуты… Растолстел я так, что мать подымала меня, как двухпудовую гирю. А на козу жаловалась, что это она скупа стала на удой? И какое я только молоко не пробовал!.. И овечье и кобылье, жиденькое, синеватое, кисло-сладкое, очень, говорят, пользительное… А однажды у нас собака окутилась, шесть штук принесла, а они, кутята, все померзли. Собака мучилась, скулила… Я взял да и подоил ее для облегчения. Хотел было попробовать молоко на вкус, но раздумал. Забоялся: еще сбесишься, залаешь кобелем. Был у нас в деревне один тронутый, все лаял…
— Может быть, ты помолчишь? — сдержанно сказал Щукин. — Дай хоть поесть…
Котелок ходил по кругу, отхлебывали по очереди. Никогда еще молоко не казалось мне таким сладким и сытным.
— Вы ложитесь, отдыхайте, а я пойду надою еще, на утро… — сказал Прокофий, взяв у меня пустой котелок. — Спите спокойно, немцы сюда не пойдут.
Мы лежали на плащ-палатке, накормленные заботливым и смекалистым солдатом. Чертыханову явно нравилось опекать и покровительствовать мне. Я тоже все сильнее привязывался к нему, он всегда был под рукой, ко всему готовый, никогда не теряющий здравого рассудка…
Стало совсем темно. На блеклом небе несмело проступили звезды, мелкие и колючие, пугливо мигали на багровый разлив пожарища, захлестнувший горизонт, розовели, словно накаляясь, и, сорвавшись, падали в пламя, сгорали. Предсмертным криком огласила поляну какая-то ночная птица, и опять все смолкло. Только по-прежнему беспокойно шумел осинник, да оттуда, из жуткой красноты, доносились удары молотков и топоров, как бы напоминая о приближении рокового часа: немцы торопились навести переправы. Я уже не слышал, как они, починив мост, катили по большаку на восток… Сколько еще дней и ночей предстоит провести так же, а может быть, хуже, опасней! Надо сохранять силы, — слабому и безвольному тут не выдержать…
Я проснулся от студеной сырости, от надоедливого и упорного стрекотания сорок. Они перелетали с ветки на ветку и кричали, раскатисто грассируя. Чертыханов сказал вчера, что сороки — птицы с предательскими наклонностями: где они беспокойно и непоседливо вьются и неумолчно, противно скрежещут, значит, там кто-то затаился — иди и вылавливай беглецов. Отныне они всюду станут сопровождать нас, трещать над нашими головами, накликая беду, наводя наблюдательного человека на наш след. Я возненавидел сорок! Схватив комок глины, я швырнул в них. Они, нещадно бранясь, отлетели на соседнее дерево, но тотчас вернулись, блестя белыми боками и помахивая длинными ленивыми хвостами, подозрительно, с наглым любопытством оглядывали нас.
Тело, налитое сыростью, ломило от неудобного и жесткого лежания на земле, суставы неприятно хрустели, голова казалась чугунной, дурманной. Уже рассветало. Листья осин, искупанные в тумане, сочно лоснились. Я провел руками по росистой траве и прохладные, влажные ладони приложил к лицу, стирая остатки сна. Щукин и Чертыханов еще спали, прислонившись друг к другу спинами, подтянув колени к самому подбородку, — укрыть их было нечем. Возле шалашика стоял котелок с молоком, накрытый зеленым лопухом, — Пеструшка и Буренка, судя по глухому жестяному дребезжанию, паслись где-то близко.
По гулу, идущему от большака, я догадался, что немцы, наведя за ночь переправы, двигались на Смоленск. Мне жаль было будить своих спутников: дорога предстояла трудная, и они должны хорошо отдохнуть. Потянуло взглянуть на вражескую колонну… Неслышными шагами ступая по кочкам, я осторожно пробрался через осинник. Листья, стряхивая капли, осыпали словно дождем. Под ногами, среди травянистых кочек, заманчиво рдели бело-розовые крапины брусники. Вскоре высокие деревья оборвались, дальше стлался мелкий кустарник с красноватыми, чахлыми листочками. Я пополз. Залег в тридцати метрах от придорожной канавы.
В пыли, в грохоте, с демонстративным вызовом, презирающим преграды и опасности, катилась бронированная фашистская рать, подавившая своей тяжестью многие народы Европы. Сотрясая землю, шли тяжелые танки с высокими башнями и желтыми крестами по борту. Мчались грузовики с пехотой; солдаты сидели в кузовах аккуратными рядами — два ряда спинами друг к другу, два ряда лицом к лицу, как на параде. Неслись, обгоняя грузовики, легкие офицерские, штабные вездеходы. Тягачи и бронетранспортеры везли пушки и минометы. Летели, сигналя, санитарные автомобили. На фоне стремительного движения машин кони-тяжеловозы с мощными шеями, широкими, развалистыми крупами, сильными, мохнатыми у копыт ногами и куцыми хвостами казались медлительными; они тащили крепко сбитые линейки и крутые фургоны. Шли нестройными группами солдаты в серо-зеленых формах с закатанными по локоть рукавами, с воротниками нараспашку, без касок. Явственно слышалась чужая, опаляющая слух гортанная речь. На одной из линеек был включен радиоприемник, питающийся от сухой батареи. Красивая и радостная танцевальная музыка оглашала унылую, скорбно примолкшую местность, окропленную жиденькими лучами восходящего солнца. Солдаты оживленно смеялись, подпевали и пританцовывали на ходу — не война, а раздольная, веселая прогулка!.. Весь этот нескончаемый и неудержимый железный поток алчно и нетерпеливо стремился, жадно пожирая километры, в глубь моей земли, к сердцу Родины — к моему сердцу.