Страница 37 из 39
Мотор тянул, печка грела, я выехала на остров и остановилась у последнего указателя, откуда только перевалить взгорок и всё — конец, вода.
Сперва, прогревая машину, я поездила по городу, по прямым, длинным улицам. Идти в свой пустой, тихий дом я не могла, сил не было, на улице тоже не погуляешь, ветер с ног валит. У меня не было сегодня ни встреч, ни дел, я ведь собиралась быть на семинаре. Нет, всегда есть дела, какие-то посещения, но пусть пока подождут. Сейчас надо подождать.
А чего ждать? Этого я не знала, не могла собраться с мыслями, подумать, мозг был сейчас похож на карту с воткнутыми флажками, между которыми никакой связи.
Я думала об учебе, здесь, в университете, и в Германии. Мысли затягивали. Каждое слово казалось городом, в котором долго можно чем-то заниматься: и день, и неделю, и год. В нем можно жить, бродить, исследовать все его взгорки и проулки, закоулки. Примерять на себя, каково в слове быть, жить, стоять, ходить. Они казались такими настоящими, слова.
Шел снег, ветер лупил по машине так, словно хотел растерзать ее, сдуть с места. Но три оленя, показавшиеся далеко впереди, словно бы не замечали никакого ветра, тонкие ноги спокойно ступали по земле. О них писали в городской газете: они не ушли с остальными на зиму, остались и теперь бродили по окрестностям. Один бил наст передней ногой, мох искал.
Здесь я умолкла, не было слов. Они вели себя, как олени, то появлялись, то убегали. Сейчас они едва интересовались тем, что должны бы вмещать. Что им вместить под силу. Они не слушались меня. И оставалось только ждать. Ждать, что они наполнятся смыслом. Жить и ждать. Все принимать.
Лиллен сидела за столиком и рисовала зеленым карандашом. От дверей, где я стояла; потому что в обуви внутрь заходить не разрешалось, мне было плохо видно, но весь лист был закрашен зеленым, ярким травянистым цветом. Лиллен почти уткнулась носом в рисунок и изо всех сил терла карандашом по бумаге короткими резкими движениями.
Мы доехали до дома на машине, хотя там всего ничего идти, Лиллен сидела на переднем кресле. Я как-то не могла ни за что взяться, не могла сосредоточиться на том, что приготовить на ужин и чем нам с Лиллен заняться потом, тело казалось невесомым.
Я снова позвонила Нанне, она не взяла трубку, а по больничному телефону отвечала другая медсестра, она могла сообщить информацию о состоянии больного только родственникам, а мне — нет. Я как будто шла по канату, натянутому высоко над горами, шла по воздуху.
Я прикидывала, чем бы занять Лиллен. Она любит купаться в ванне, чтобы шапка пены выше краев, но мне тут же померещилась Лиллен, замершая под водой. Все грозит опасностью, на самом деле. Если начать печь булочки, Лиллен может сверзиться со стульчика, который ей подставляют, и удариться затылком о чугунную ножку старой печки. Не говоря о том, что вдруг она поскользнется, вылезая сейчас из машины, и угодит под колеса идущего за нами авто. Меня пробрала дрожь.
Лиллен рассказывала о войне у них в саду, называла имена, кто за кого и что случилось, все было очень непросто, и Лиллен излагала, что происходит в том и другом стане, и я как-то отвлеклась от того, из-за чего разгорелись страсти, там, кажется, толкнули какую-то девочку, и она упала.
— Так ведь нехорошо делать, правда? — сказала Лиллен, сидя на переднем сиденье и глядя прямо перед собой.
— Нехорошо, — согласилась я.
— А если это нечаянно вышло?
Лиллен молчала. Может, это она сама и толкнула, подумала я. Мы доехали, я припарковалась на обочине, выключила двигатель, потом в гараж поставлю, решила я.
— Это было нарочно, — тихо сказала Лиллен.
— Понятно, — ответила я.
Ну что ж Нанна не звонит. Лиллен спросила, где мама, я сказала, что она поехала помочь Майе.
Я стояла у окна в гостиной на первом этаже лицом к улице, у меня за спиной Лиллен, устроившись на диване, смотрела детскую программу по телевизору. Смеркалось. Я вглядывалась в деревья за окном, ветви голые, на фоне серого снега черные. Машина проехала мимо.
Я вновь шла к Хэртлесбергу, шла той же самой дорогой, где мы с ней бегали, все уже было сложено и упаковано, завтра я уезжала сюда, на север.
Позади остались Хойберг и Хагельлох. На похороны пришло совсем мало людей. Шагая по дороге, я пыталась осмыслить всё про нее, нас, меня, разобраться, понять. Но почему-то не думалось, вместо мыслей перед глазами возникали глянцевые картинки, они прокручивались точно диафильм, и я видела со стороны, словно зритель из зала, как Кристиана несется вверх по лестнице впереди меня, а потом оборачивается и хохочет, как Кристиана скачет вприпрыжку и заливается смехом, а рукой она придерживает кепку, которую того гляди сдует у нее с головы, и смеется, обнажая острые зубы, и глаза блестят. И я, тенью следующая за ней. Я присутствовала за рамкой каждого кадра как тень, как нечто темное, тяжелое.
Идти было далеко, но, добравшись наконец до леса, я пошла вниз по тропинке. Дочка сказала, что она сделала это в лесу, но не уточнила где. Любое место могло оказаться тем самым. И в лесу сейчас никого не было, никто не бегал, не выгуливал собак. Я спустилась в долину, где мы с ней бегали. Висел туман, густые кусты стояли еще мокрые после недавнего дождя. Почки едва проклюнулись.
Я приготовила нам ужин, поставила чашки, нарезала хлеб. Поев, Лиллен потребовала, чтобы я играла с ней в куклы, я лежала на полу в ее комнате с двумя куклами и то переодевала их, то катала на машине, смотря что Лиллен говорила делать, у нее целый ящик разных кукольных приспособлений, включая туфли на шпильках и бальные платья, так что под конец у нас составилась процессия из дам в вечерних туалетах, накрашенных, с уложенными волосами, которые перемещались с праздника на праздник.
Пора было укладывать Лиллен, я сказала, чтобы она переодевалась в пижаму, и обещала почитать ей на ночь.
Прежде чем отправиться в ванную, Лиллен рассадила всех своих красоток рядком на полке над кроватью, теперь они восседали там в своих самых лучших платьях, улыбались и таращились прямо перед собой.
Я сидела на краешке кровати, держала Лиллен за руку и, пока она засыпала, разглядывала ее рисунок. В комнате не хватало света, чтобы увидеть лестницу: две вертикальные линии и много коротеньких поперек, но я все равно смотрела. Глаза заболели, я закрыла их и увидела перебинтованные руки Майи. А я, призванная врачевать, явилась слишком поздно и не увидела очевидного, того, что обязана была понять. Того, что ясно, как день.
Если бы я могла снять с себя кожуру, счистить ее, содрать, я бы так и сделала. Но я слишком толстокожая, бесчувственная, ничего не понимаю, только потею все время.
Ручка Лиллен обмякла, девочка спала, я поднялась и тихо вышла из комнаты, оставив дверь приоткрытой в коридор, откуда падал свет.
Я стояла в гостиной Нанны, прижав телефон к уху, и слушала длинные сигналы. Наконец она ответила. Я спросила, как дела. Голос Нанны звучал тихо и слабо, как будто она тоже слышала свой голос со стороны, издалека, не сама говорила, а находилась в том месте, через которое проходили слова.
— Что-то странное, — сказала Нанна, — они пока не понимают, в чем дело. Она должна была бы уже прийти в себя. Взяли анализы, разбираются.
— Угу, — сказала я.
— Она вроде как ползет вниз, хотя должна идти вверх, на поправку.
— Понятно, — сказала я, просто чтобы не молчать.
Я представила себе Нанну в больничной палате, как она стоит у окна и смотрит вдаль, оттуда далеко видно, радиомачты и дальше, где темнеет пологая гора, светится взлетная полоса на маленьком аэродроме, полоски света, красная и голубая, там вдали, наверно, ей их тоже видно. А может, она стоит у Майиной койки и смотрит на спящую дочку, рассказывая мне все это.
— Мне уже кажется, с ней всю жизнь так было, — сказала Нанна.
Голос ее окреп.