Страница 11 из 29
В каморке было удобно прятаться во время разных игр. Потом я туда одно время отводила с утра своих мишек и кукол — это была школа. И, когда меня посылали: «Пойди поиграй в куклы», я отвечала, что они в школе и делать мне с ними нечего.
Следующая направо дверь в кухню.
В кухне пол простой, сосновый, белоснежно выскобленный во время моего детства. А на потолке — керосиновая лампа! Почему? Вероятно, в 12-м году электричество на кухне казалось неуместным?
Кухня, тоже весёлая — это всё те же большие окна на юг. На кухне нам не полагалось толкаться. Однако тут, у окна, мы всегда чистили с Володей нашу обувь. И сравнивали, и хвастались, у кого подошва толще на скороходовских сандалиях, которые покупали нам каждую весну — всё к той же долгожданной даче!
Потом, после революции, жизнь кухни становится нашей жизнью. И таскание воды и дров, и керосинки на плите, и шумящие, воняющие примусы, и неумелое мытьё уже далеко не того белоснежного пола. Что говорить! Через несколько лет, когда у нас снова появляется прислуга — теперь уже в единственном числе, и называется «домработницей», — кухня снова чище и это опять не моё царство.
И огромный белый берёзовый стол снова сияет, и трётся, и скоблится, и не знает, какая судьба ожидает его. Каким печальным и почётным будет его конец.
В кухне дверь чёрного хода запирается на огромный крюк. Лестница, с особыми запахами, и круче, и уже парадной. По этой лестнице дворник приносит дрова, получая от нас в обмен талончик, булочник приносит хлеб (никогда сама не видала, видимо, это происходило рано утром, когда мы ещё спали). А хлеб в те годы в Петербурге был гораздо менее разнообразен, чем теперь. А может быть, в Москве всегда было больше выбора? Тогда же мы ели батоны, французские булки и ржаной круглый хлеб. Был ещё «выборгский крендель» — большой, душистый, с кардамоном; мне кажется, что его ели в Финляндии на даче.
После революции парадные подъезды были долго закрыты, и мы пользовались только чёрным ходом.
В самом низу в 18-м году под лесенкой, ведущей в подвал, поселилась огромная сенбернариха. Со щенками. Звали её Розой, что совершенно не соответствовало, увы, запаху, распространявшемуся от неё по всей лестнице. «Осколок проклятого режима». Все жильцы подкармливали её.
А внизу, у двери, во дворе, был мой последний разговор с Надей Пастуховой. В 1941 году.
Не помню, когда появились у нас снова «домработницы». Но они совсем не походили на прежних горничных, в фартучках и наколках… Отношения сильно демократизировались. Была некая Маша, которая экспромтом прочла у нас на ёлке стихи Некрасова. Она же называла наши простыни и одеяла, складываемые на день, «шмотьями»: «А куда, барыня, ваши шмотья девать?» А про гостей, которые часто бывали у нас тогда (Бенуа, Притвицы, Беляевы), говорила так: «А кто нынче у вас будет? А-а… Тюха с Матюхой да Калупай с братом!»
Потом была одна очаровательная «Машенька с Манечкой». Это были бежавшие от голода с Поволжья мать с дочкой. Матери было не больше двадцати одного года. Она была круглолицая, сероглазая, какая-то до блеска умытая, пахнувшая парным молоком и овчинным тулупом. В первые дни она время от времени таинственно убегала во двор, накинув на себя платок. Просто она никогда не видела фарфоровых достижений цивилизации, пока ей не объяснили, что к чему. И ещё она никогда не говорила «куда». «Куда» было грубо. Она говорила вместо этого: «А далёко ли?» — «Далёко ли эту сковороду? Далёко ли положить этот нож?»
Дочь её, трехлетняя Манечка, была вначале очень плоха. Она сидела на одеяле, на плите, недалеко от топящейся буржуйки и плакала, беспрерывно повторяя: «Балянины… балянины…» (баранины, то есть еды!). Помню, как бросила она сердито кусок сахара — она никогда его раньше не видела!
Очень скоро Манечку поместили не то в больницу, не то в какой-то санаторий (не знаю, возили мама с Машенькой). Там она совершенно оправилась, вернулась к нам здоровой и весёлой и стала нашей общей любимицей. Время от времени приходили письма от мужа, и Машенька начинала рыдать ещё при виде конверта, а за нею, тоже заранее, ревела и Манечка. Но ничего плохого в письмах не было. Прожили они у нас, вероятно, месяцев 8-10. На прощание мама снабдила их, чем могла, из посылки АРА, которую мы тогда получили. Мы долго целовали их. И утеряли. Конечно, навсегда…
В этот год Мария Викторовна Притвиц (которую Манечка звала «Маявикой») пела у нас трогательную французскую песню: «Aitchiguitta». Мы все повторяли её, и даже Машенька распевала припев: «Qui voudrait, qui voudrait…[9] — и спрашивала: — А что, во Франции все-все, даже крестьяне, говорят по-французски?»
Ну вот… Кухня окончена. Прямо по коридору — ванная. Прекрасная, большая, изразец с орнаментом (где-то должен же быть отражен стиль дома постройки 1912-го года). Но ванна, конечно, цинковая. С медной колонкой — печной.
Глава пятая
Налево от ванной — детская. Моя первая комната. Окно на север, на Большой проспект. Голубенькие розочки — сверху вниз — на белых обоях. Медный выключатель у двери низко-низко, чтобы мне было удобно зажигать свет.
Живу я тут с Фрушкой, потом с Фрушкой и Вовой. Комната, единственная в квартире, с сырой, холодной стеной брандмауэра. Изредка у стены ставится для подсушки керосиновая лампа, вероятно, вещь малоэффективная. И делается это очень нерегулярно (как всё, что делает моя милая и несовершенная мама!). Но ревматиков из нас не получилось.
Душа комнаты — кафельная печь в правом углу Зимой после уборки комнаты мне говорят: «Ну, можно уже. Иди в детскую. Окно закрыто». Я вхожу И сейчас ещё ощущаю этот момент: я — маленькая в проёме двери в передничке особом, с бантами по бокам. Трещит печь, и запах чистоты и горящей бересты смешивается с запахом морозного воздуха. В квартире нашей нигде не было форточек — открывалось большое окно летом и зимой, благодаря какой- то особой мягкой серой прокладке в щели окна. И этим мы тоже гордились! (А новые жильцы, сменившие нас, возмущались и переделывали окна.)
Потом — помню, как топится печь вечером, догорает. Я лежу на животе в своей железной кровати с белой сеткой, подбородком в подушку, слежу за угасающими угольями и слушаю папину скрипку из его мастерской, через закрытые двери спальни и гостиной.
Хорошо! Папа всё повторяет уже знакомые мне вещи. И до сих пор, когда я их слышу, случайно, по радио, я вижу эти уголья. Или вижу, как папа вскидывает голову, перекладывая подбородок на скрипке. И мне кажется, что звучит где-то папина скрипка.
Между детской и спальней висят наши трапеция и кольца. У окна туалет Фрушки — простой сосновый столик, обитый мамой и Фрушкой весёлым ситчиком с оборками и складками очень кокетливо, в онегинском стиле.
Фрушка — наша любимая фрейлейн. Как и всё, что было в детстве, кажется, что она была у нас много-много лет. А я ведь помню ещё до неё другую, безымянную, фрейлейн, когда мне было меньше четырёх лет. А ушла от нас Фрушка, когда мне было лет 7. Всего 3–4 года! Звали её Анной Андреевной Томсон. Была она эстонкой, как и многие бонны в Петербурге тех времен. И родом была, кажется, из Пярну. Весёлая, аппетитная, с ямками на розовых щёчках и с белыми крепкими зубами. С золотым медальоном на цепочке — в виде сердечка. Вот вспомнила этот забытый было мною Фрушкин медальон, и снова нахлынула тёплая волна любви к ней… Когда через много лет у меня родился Саша и стал подрастать, я пригласила ту же Фрушку приходить к нам на Средний. Она уже к этому времени вырастила сына Рудю, жила с ним и с мужем, закончила заодно с сыном десятилетнее образование. И скучала. И рада была приходить ко мне. Правда, русский язык она и к этому времени не очень-то усвоила и пела Саше так: «Тра-та-та, тра-та-та, любит кошка свой кота». Но разве в этом дело? Именно тут, на Среднем, я поняла, какой она действительно была очаровательный и неглупый человек, и подумала, что мой хороший, счастливый характер, может быть, получился от детства, проведённого рядом с ней. А она, в свою очередь, сохранила воспоминания о какой-то, по её мнению, парадной и красивой жизни у нас — и особенно от последнего лета, проведённого с нами на Большом фонтане под Одессой. Лето 1914 года.
9
Qui voudrait, qui voudrait… — (фр.) Который хотел бы.