Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 72



А тебя любил, честное слово… Очень… Как умел… И люблю… Прости, папа, за эти бессвязные воспоминания… и такие же признания…

Передо мной фотокарточки… Их немного, всего пять. На первой — молодой человек в студенческой тужурке, в фуражке. Он сидит на стуле, фоном служит какой-то нарисованный пейзаж. У его ног белая болонка — из тех, которых называли японскими. В облике молодого человека тоже что-то японское. «Штабс-капитан Рыбников» — мелькнуло в голове название рассказа Куприна, когда впервые увидел фотокарточку. Попадись она на глаза какому-нибудь бдительному в годы русско-японской войны, кто знает, не был бы заподозрен мой отец, как вышеупомянутый штабс-капитан, в связях с японской разведкой и, быть может, не помог бы ему вид на жительство, свидетельствующий о разрешении жить вне черты еврейской оседлости и учиться в Московском университете.

Второе фото — портрет типичного помощника присяжного поверенного, а то и самого адвоката, каковым отцу побыть ни минуты не пришлось. Строгий темный костюм-тройка, жилетка, застегивающаяся на четыре пуговицы, высокий крахмальный воротничок, галстук в крапинку, очки в тонкой оправе, больше похожие на пенсне; часы в правом жилетном кармане с цепочкой через всю грудь; густые волосы (я помню отца только с большою лысиной), а в лице уже ровно ничего японского, но довольно много иудейского — особенно в выражении глаз. Он стоит в распахнутом пиджаке, небрежно засунув руки в карманы брюк, ничего еще не зная о том, что должно вот-вот случиться со всей страной и с каждым в отдельности.

Случилось!.. На третьей фотографии (это уже начало двадцатых годов, ранняя весна) отец стоит в сквере на Патриарших прудах, под оголенной липой. Он в сером пальто из шинельного сукна, в картузе, в сапогах. Лицо видно неотчетливо — вся фотокарточка неотчетливая, — но отец улыбается, а на руках у него шестимесячный я, ноги завернуты в одеяло, на голове капор. За нашей спиною высокий серый дом с аркой, справа от которого вскоре появится небольшой четырехэтажный с вывеской: «Абрам Васильевич Коган, венерические болезни», а слева, намного позднее, — белокирпичный, с охраной в подъезде, с импортными ваннами и унитазами — для советской элиты. («Элита едет — где-то будет…» Наша элита и сейчас, в основном, там же, где была: непотопляема, как кое-что в проруби.)

Фотография четвертая. На тех же Патриарших года три спустя. Отец в темном пальто с котиковым воротником, в такой же шапке-пирожке, держит за руку уже трехлетнего меня. Лица у нас обоих не слишком довольные: может быть, я капризничал перед тем, как согласился неподвижно постоять перед объективом уличного фотографа, а может, просто зимнее солнце светит нам прямо в глаза.

Отцу в это время около тридцати трех, он работает в Наркомпроде заместителем начальника хлебо-фуражного управления страны; он беспартийный, а его непосредственный шеф Вейцер — заядлый большевик. За что и будет через десять с лишним лет обвинен в отравлении хлебопродуктов и фуража и расстрелян. К счастью, отец угодил в тюрьму несколько раньше своего начальника, так что при всем желании не мог вместе с ним пропитывать ядом пшеницу и овес в закромах любимой родины.

И последняя, пятая, фотография — уже лет десять спустя, в середине тридцатых, вскоре после возвращения отца из мордовских концлагерей. Трое мужчин в теплых пальто (отец — в том же, что на предыдущем снимке), в кепках. За их спинами серые скалы, покрытое тучами небо. Это в доме отдыха, в горах Кисловодска. Второй на фото — наш друг и сосед Александр Ильич (Ляля-Саша), человек, которого я любил, как мне кажется, больше всех после отца. Третий — чей-то сослуживец. Александр Ильич тоже недавно вернулся из заключения, тоже, как отец, с трудом устроился на малооплачиваемую работу — и вот они совместно решили использовать свое право на отдых. (Который в любую секунду мог быть прерван правом на новый арест.)

Больше у меня фотографий с изображением отца не было и нет. Если не считать еще одну, увеличенную с какого-то удостоверения, очень неудачную, — она долго висела в квартире на Малой Бронной после его смерти.

2



В штаб Закавказского фронта Юрий отправился не один. Вместе с ним получил назначение невысокий и стройный темноволосый военинженер III ранга Аркадий Тюрин. Очень приятный, очень разговорчивый и компанейский мужик — таким он сразу показался Юрию. Любил говорить обо всем понемногу, но, главным образом, о женщинах и о поэте Константине Симонове, с которым приятельствовал и переписывался. Симонов Юрия не интересовал, но про женщин он слушал с должным вниманием.

Ехать до Тбилиси решили с двумя остановками: в недавно отбитом у немцев Ростове и в Баку. В первом городе у Тюрина были знакомые женщины («для тебя тоже бабу найдем, Юра!»), во втором жили Юрины родственники — двоюродные сестры Люда, Ира, тетя Люба, старшая сестра матери, ее муж, дядя Гриша Пиралов, и у них гостила, если это можно так назвать, в те военные месяцы юрина московская бабушка.

Как уже говорилось, сроки прибытия к новому месту службы были не очень определены, поэтому наши вояки не слишком торопились, и поезд, который их вез, — тоже.

В Ростове все было по-деловому: с вокзала — к тюринским женщинам, они жили неподалеку; в их квартире — почти сразу к столу с едой и самогоном; от стола — сразу в койку. Тюрин, в отличие от Юрия, остался доволен проведенной ночкой, пускался в подробности, а когда сидели уже в вагоне поезда, увозившего их в направлении Баку, показал Юрию золотое кольцо, которое подарила на прощание «его баба». «За ударную работу», — сказал он, чем вызвал зависть Юрия — не столько, пожалуй, к самой «работе», сколько к той легкости и простоте, с какими новому приятелю давалось общение с противоположным полом: неумолчная болтовня ни о чем в застолье и сама собой разумеющаяся «награда» за все это.

Еще двое суток нудной езды — и они в Баку. С Московского вокзала переходят на соседний — Сабунчинский, едут электричкой до поселка Разина, где и живут родственники Юрия, у которых он никогда в жизни не бывал, — виделся с ними только в Москве, когда те изредка наезжали. Чаще других гостила у них старшая из двух сестер, Люда — сначала одна, потом с мужем, тоже архитектором, Иваном Бендой, в домашнем обиходе Гансом, а потом — с народившимся сыном Ваней. Остальных Юрий помнил довольно смутно.

На улице Кирова в трехкомнатной квартире на последнем этаже трехэтажного дома, больше похожего на барак, в квартире, которую дядя Гриша Пиралов, старый художник-пейзажист, получил от местных властей за особые заслуги — а именно, за написание известной в городе картины о партизанах Гражданской войны; в квартире, где водопровод работал только по ночам, и то не всегда, но зато постоянно был газ, — в этой квартире, считая юрину бабушку и не считая двоюродного брата Рафика, ушедшего на фронт (он был сейчас в блокаде под Ленинградом), находилось семь человек. (После войны, после женитьбы Рафика их станет на какое-то время девять.)

Юру и Тюрина, которые свалились как снег на голову, приняли радушно, хотя в доме было голодно и, как всегда в этой семье, напряженно. Дядя Гриша плохо себя чувствовал, на всех обижался, ни с кем уже много месяцев почти не разговаривал. Сестры общались друг с другом исключительно через кошку: «Кошка, скажи этой идиотке, чтобы не торчала так долго в ванной и не выливала последнюю воду из бака…» И так далее, в таком роде. Ганс был удручен, испытывал постоянную неловкость из-за того, что по причине чешско-немецкого происхождения его не взяли в армию. Сестра Ира только что получила известие о гибели на фронте своего жениха. Бабушка, приехавшая из Москвы, была уже совсем слаба и плоха.

Роль скрепляющего и примиряющего фактора в этой семье выполняла тетя Люба — Тюґики, как ее называли дочери. (Здесь почти у всех были семейные клички: отец звался Агэ, брат Рафик — дядька, Ира — тетка, Люда — Люлюда.) Тюики никогда ни на кого не обижалась, со всеми разговаривала — вежливым высоким голосом. Ее в семье любили и берегли — в меру своих сил и умения. Она вела хозяйство для всех противоборствующих сторон: стояла в очередях, отоваривала хлебные и прочие карточки, готовила обед. А в свободное время читала книги на французском языке, которые брала в местной библиотеке («роуманы» — как говорили, поддразнивая, дочери) или слушала на старом патефоне пластинки с классической музыкой. (Откуда в поселки иностранные книги? Скорее всего, реквизированы у арестованных буржуев и интеллигентов из личных библиотек. Другие отобранные вещи — драгоценности, мебель, одежда — не становились достоянием народа, а, по большей части, оседали в квартирах советских начальников разных мастей и рангов.)