Страница 49 из 72
А ведь он просился на настоящую строевую — в роту, хотя бы во взвод. Однако в отделе кадров, видимо, считали, что, ежели он такой образованный — окончил целых три курса военной академии, — то пускай и работает в больших штабах. В общем-то, эти «дубы»-кадровики, как он их неласково называл, прямо или косвенно увеличивали его шансы выжить, чего Юрий в ту пору не понимал, а потому не был склонен благодарить их…
Среди собратьев-автомобилистов, людей достаточно непоседливой профессии, Юрий знавал и таких, кто за всю войну сменил от силы одно-два места службы. Сам же он переменил их около десятка — и вовсе не по той причине, что и знаменитый «летун» инженер Талмудовский «с висячим, как банан, носом» — персонаж обожаемого Юрием в те годы романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев». Помните, как этот «спец» в очередной раз срывался из очередного советского учреждения с воплем: «Только судом! Только судом!», имея в виду, что опять там не создают нужных условий и мало платят. Что ему было, этому носатому, до охватившего всю страну энтузиазма! Таким лишь «тугрики» подавай…
У Юрия были несколько иные поводы для перемены мест. И делал он это отнюдь не добровольно. А сколько платили, даже толком не знал. Впрочем, знал, что немного. Однако расходовать было все равно почти не на что, и большую часть денег он посылал по аттестату родителям. А не задерживался подолгу на одном месте, скорее всего, из-за неумения ладить с начальством и скрывать свои чувства к нему, а также из-за подспудного желания найти дело, в котором мог считать себя хоть немного нужным — не в каком-то высоком смысле слова, а просто чтобы сам так ощущал. Без балды, как сейчас выражаются молодые люди… Забегая вперед, скажу: такой работой стала для него в конце концов должность командира роты, с которой он мог впоследствии сравнить разве что свою, тоже любимую, работу учителем в школе.
Пока же ему предстояло отправиться в Тбилиси. К счастью, в сроках не очень поджимали, потому что как туда добираться — было не очень ясно: Харьков с октября прошлого года в руках у немцев. Правда, Ростов, взятый ими в ноябре, мы через неделю отбили, но немцы далеко не отошли… (Я смотрю на газетную фотографию под названием «Советские воины на улицах освобожденного Ростова в 1941 году». Улыбающиеся лица бойцов… Машут руками женщинам… Но, Господи, чем вооружены бедняги? Те же «трехлинейки», с которыми их близкие предки воевали на фронтах японской и 1-й мировой… Страшно представить, какой ценою давались пехоте в те месяцы 41-го-42-го годов их редкие победы! И понятно, отчего вскоре Ростов снова оказался у немцев…)
Было самое начало апреля. Москва еще только-только выходила из небывало морозной зимы; жить на Малой Бронной в насквозь промерзшей квартире, где из живых существ оставался только рояль, Юрий не мог, а задержаться в городе очень хотелось — чтобы повидаться с отцом, который собирался приехать ненадолго из Казани в командировку и для подготовки к скорому возвращению из эвакуации.
О его приезде Юрий узнал от своего дяди, в чьем обжитом и теплом доме остановился на несколько дней. В том самом доме, где жил в течение полугода двенадцать лет назад, после ареста отца; во дворе которого наблюдал, как ребята — типичные хулиганы из кинофильмов в расхристанных рубашках и кепках с пуговкой — играли в «расшибалку» («рышишъ»), и монеты с неимоверной быстротой переходили из одного кармана в другой; где, валяясь на белой медвежьей шкуре в запроходной комнате, запоем читал Джека Лондона; откуда с неохотой ездил в школу к Арбатской площади на трамвае «А» без прицепа, потому что гора от Сретенских ворот к Трубной была слишком крута для двух трамвайных вагонов.
Дядя Ефим, старший брат отца, порядком сдал за эти годы, много болел, уже не работал, но голос был по-прежнему бодр и раздражающе громок, по-прежнему его обслуживала уродливая орочёнка Надя, у которой не прибавилось зубов к тому единственному, что знал Юрий; и очередной белый шпиц Пушок по-прежнему отчаянно лаял на всякого, сюда входящего.
Еще тогда, в тридцатые годы, встречал изредка Юрий в этом доме рыжеватого парня лет семнадцати, который казался совсем взрослым. Тем более, что работал на заводе. Это был Шура Шкловский, единственный сын дяди Ефима. После войны, когда они встретятся вновь и подружатся, Юрий узнает куда больше о своем двоюродном брате.
Родился Шура за год до начала 1-й Мировой. Отец, служивший тогда фармацевтом, и мать, зубной врач, разошлись вскоре после его рождения. Потом отец уехал в Москву, мать осталась в небольшом белорусском городке и вышла замуж за Сергея Шкловского, от которого у нее родились еще сын и дочь. Через несколько лет после революции шурин отчим был убит на речном пароходе бандитами. Мать осталась одна с тремя детьми, время было, как большей частью в нашей стране, голодное или полуголодное, и она решила отдать старшего, Шуру, в детский дом. Кто-то из родственников покойного шуриного отчима работал аж в аппарате Ленина (о чем с гордостью много лет рассказывали потомки), и вот через него определили Шуру в один из считавшихся лучшими подмосковных детских домов, где-то в дачном поселке Мамонтовка. Возможно, детдом был, в самом деле, первостатейным, но для Шуры оказался настолько плохим, что тот убежал оттуда. И причиной всему был его не изжитый тогда еврейский акцент, который даже в те патриархально-интернационалистические времена не слишком способствовал тому, чтобы чувствовать себя равным среди равных в дружной семье советских народов.
Еще несколько детдомов — еще несколько побегов; потом поездка в глухомань, к матери, и, наконец, автотехникум в Москве, общежитие; затем жизнь у отца и работа — водителем на заводе. А после — армия; одна за другой войны. Про первую из них, на озере Хасан, мы пели песню: «На границе тучи ходят хмуро…» И дальше: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…»; на следующий год — тоже с японцами — на озере Халхин-Гол в Монголии («Дальневосточная — опора прочная…»). Еще через год — Финская кампания (про нее песен почему-то не пели). А там через полтора годика — и Отечественная. Так вся молодость Шуры и прошла возле автомобилей и танков… «Экипаж машины боевой…» Женился почти в сорок лет.
А мать Шуры, его сводные брат и сестра погибли в минском гетто…
Но в эти апрельские дни сорок второго года в доме у дяди Ефима Юрию не пришлось увидеться с Шурой, хотя тот порою наезжал сюда с недалекой передовой, привозил отцу продукты. В эти дни Юрий встретился там со своим отцом. В последний раз…
Нет, не могу, вспоминая об этой встрече, говорить от третьего лица… Не хочу употреблять слово «отец»… Папа…
Я мало что помню о ней — какие-то незначительные детали… Никаких фраз, никаких вопросов, ответов. Кажется, я, чертов эгоист, даже не поинтересовался тогда, как все вы ехали до Казани (только сейчас, через полвека, с содроганием узнал от брата, что полдороги вас везли на открытых платформах); не спрашивал, как там устроились, как себя чувствуете — это, видимо, представлялось не очень важным по сравнению с войной (может, и на самом деле так), с тем, куда меня сейчас загонят; с тем, когда, наконец, освободят хотя бы Смоленск… (Что произошло только спустя более чем полтора года.)
Наверно, все это естественно для того времени. Но сейчас, поверь, папа, мне стыдно…
Помню, что обеденный стол, всегда стоявший строго посреди комнаты, был почему-то сдвинут к стене; что мы с тобой пили водку, которую ты — когда только успел? — настоял на своем любимом тархуне; помню молчаливую, как всегда, Надю, разговорчивого, как всегда, дядю Ефима… Но слова… да что слова — даже общий их смысл, настроение, атмосфера — все, как в плотном тумане… А ведь вот улыбка секретарши автодорожного отдела Веры или похвальба двух напористых капитанов про то, как они охаживали ее попеременно по ночам, — помнится, словно было вчера.
Последнее наше прощанье, папа… Я, конечно, не думал, что оно последнее: умирать на войне не собирался, за вас тоже беспокойства не было — немцев ведь уже отогнали больше чем на сто километров от Москвы… Последнее прощанье тоже не сохранилось в памяти. Поцеловались или просто пожали друг другу руки?.. Что говорили?.. Я не любил тогда всякие нежности… Стеснялся…