Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 48

И если при своеобразном воплощении в жизнь первых двух лозунгов мы еще как-то существовали, то «фратернитэ народов» — в нашей интерпретации — быстро приблизило страну к роковой черте. По образному выражению одного из нынешних лидеров, мы находимся в бензиновой луже, в которую сами же удосуживаемся бросать спички. (Могу его немного успокоить: далеко не везде они есть у нас в продаже… Да и с бензином плоховато.)

Но при чем здесь Роман Певцов? — спросите вы. А при том, что я не знаю другой такой страны на Земле, где кому-либо пришла бы в голову безумная мысль сменить свое имя: скажем, «Вульф» на «Владимир»; или, знакомясь с кем-то, представиться, как в известном старом анекдоте: «Абрам Исаакович… можете звать меня Алеша…»

Имена или фамилии во всем подлунном мире, если и меняют, то не оттого, что тебя дразнят во дворе, в школе или не принимают на работу, а только лишь в случае перемены религиозных убеждений, и то не всегда. И ходят там по улицам, ездят в автомобилях и метро Авраамы, Ревекки и даже Сарры, не утыкая глубоко в шарф свои длинные носы (если обладают ими) и не стесняясь громко разговаривать на своем родном языке, даже если в нем раскатистый звук «ррр» и певучий акцент…

Так что, извини меня, Рувка Кантор, что я, прикинув в уме количество лиц этой самой национальности на квадратный метр своего сочинения, решил подсократить их число — дабы избежать дружеских советов редактора, а также филиппик современных демосфенов по поводу того, что у меня не роман, а какая-то «жидо-массовка»…

Потому я и сделал кальку с твоей фамилии, превратив «Кантора» в «Певцова». Правда, с именем не получилось — ибо библейское имя твое в переводе означает: «вот, сын!..»

Так вот, друг… Вернемся к твоему письму, в котором никаких социальных мотивов, никакой ущемленности, никаких дурных предчувствий; оно все — о любви, и только о ней…

«Милый Хазанчик!

Будь здоров на этом свете. Ты, верно, сидишь сейчас в своей тайге, беседуешь с рыбами. Живешь один, читаешь, думаешь. Везет же тебе…

У нас тут все сложнее и запутанней, в этой дьявольской Москве, той самой, которую ты так проклинал. Приходится признать, что не без оснований.

Жизнь запутана у меня, друг, как греческий лабиринт, который, к тому же, начал рушиться, так что выхода из него ни черта не найдешь. Тебе, может, и неинтересно это читать, но мне нужно обязательно выболтаться до конца.

Но начну с начала. Моя любовь сегодня рассеклась, как цветок под ударом шашки — шашки жизни, действительности, реальности. Да будет тебе известно, что я пишу поэму о том, как один молодой человек выходит в жизнь — с грузом книжных томов, с молодым чистым светом в душе он выходит в жизнь. И жизнь его обжигает, охлаждает, бросает в разные углы, он страдает, ищет, находит одних друзей, потом — других, потом — влюбляется (только очень хорошо влюбляется — чисто, честно, светло). И потом вступает в новую жизнь… Какую? Еще не знаю. Но…

Он богат душой. Сердце его поет и цветет. Он вышел из своей скорлупы в просторный сияющий мир.



Это будет не автобиографическая поэма. Я сам уже не такой чистый и молодой, как мой герой. Хотя сюжетная линия, в основном, такая же, как и в моей жизни… Но сегодня мне Таня сказала, что она не хочет идти со мной в театр!.. Ты там, в своей глуши, смеешься, вероятно, надо мной, но надо было видеть выражение ее лица, ее спокойствие и все такое, чтобы понять как следует!.. Я улещал себя мечтами, следя за ее улыбкой; я горевал и страдал за нее, когда у нее умерла бабушка; я делал кучу глупостей с умным выражением лица. Я просто любил ее, до конца, всю. Ан ничего не вышло. Одиночество, мужская дружба — мой удел. Пусть…

Вот таковы дела. Ты уж прости меня…

В школе все по-прежнему. Я теперь вожатый пионеров. Ну, друг, об остальном не пишу. Не хочется.

Пиши, жду. Будь здоров. С приветом

Есть в ученой среде такой термин «некорректный» — в отношении какого-либо эксперимента или сравнения. Рискуя показаться «некорректным», не могу не провести параллели между нами, юношами той поры, оканчивающими школу, и того же возраста молодыми людьми, известными нам по книгам или биографиям их авторов. Небо и земля! Мы, живущие, казалось бы, в более развитой, умудренной значительными событиями век, оказались куда инфантильней, чем они — в своих мыслях и чувствах; даже будучи весьма начитанными, не умели определить себя во времени, поразмыслить — кто мы и что мы, да и не стремились к этому. Полностью принимали ту сферу, ту атмосферу, в которой жили и дышали, и были всем довольны. В отличие от тех, чьи книги, чьи дневники и воспоминания лежали у нас на полках. В отличие, хотя бы, от моего дяди, Владимира Александровича Ещина, которому в его дневнике было всего на два-три года больше, чем нам.

Мы были следующей очередью тех подопытных, кого постепенно переводили, ломая их генетические конструкции, из активного в пассивный залог, из ведущих — в ведомые, из размышляющих — в фиксирующие, из вольноопределяющихся — в солдаты…

Я говорю о тенденции и о результатах в целом, не об отдельных людях и судьбах.

Что касается Юры и многих его однокашников, то, увы — при сравнительной образованности и просвещенности, их подлинное интеллектуальное созревание (в отличие от полового) безобразно запоздало — и неохотно наступило, если это вообще произошло, лишь после второй мировой войны. Только тогда у полуслепых щенков стало прорезываться зрение…

Юра на письмо Рувима не ответил. У него не было еще опыта в эпистолярном жанре, он не испытывал естественной потребности писать письма — тоже не в пример нашим недалеким предкам. Он и с фронта безобразно редко писал родителям, заставляя их волноваться, из-за чего до сих пор испытывает угрызения совести. Дошел однажды аж до того (они тогда стояли на Украине, под городом Тульчином), что попросил это сделать своего батальонного писаря, Надю Разуваеву (с которой сожительствовал), и в Москве родители не знали, что думать: то ли он ранен и сам не в состоянии держать ручку, то ли женился на этой Наде… Привычка и любовь к эпистолярному жанру пришли значительно позже — когда близкие друзья начали разъезжаться по разным городам и странам…

Между тем Юра все больше маялся, особенно вечерами, когда оставался один. Маслов мотался где-то, не то в Свердловске, не то в Москве; с хозяйкой, где была рыбстанция, Юра уже обо всем переговорил; владельцы дома, в котором он ночевал, ложились спать сразу после ужина; книги, какие были, прочитал; писать письма, а также стихи, очерки, поэмы или пьесы, не хотелось — и он не находил себе места. Попробовал отправиться в театр, основанный еще в 1705-м году, но во второй раз этой оплошности не допустил. Во-первых, там было холодно, почти как на улице, хотя в программке строго указывалось: «верхнее платье и головные уборы снимать обязательно». Никто, конечно, не раздевался, и все пятнадцать зрителей, заполнивших просторный зал, сидели в шубах, валенках и шапках. Во-вторых, голос суфлера был слышан отчетливей, чем голоса Дездемоны и Яго; и, в-третьих, за двести тридцать два года, прошедших со дня основания театра, можно было научиться играть и получше.