Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 19



Долгожданное, как блеск небесного света, откровение. Острое, слезное прозрение в счастье, в любви. Русская красота, необоримость, таинственная сила, соединившая их всех в этом черном расколотом доме. Родина, ненаглядная, страдающая, собрала их по городкам, деревенькам. Посадила в длинный промороженный эшелон с притороченными к платформам боевыми машинами. Поселила среди голого чеченского поля в брезентовых островерхих шатрах. Направила в туманный город, куда с воем над их головами полетели снаряды «ураганов» и дальнобойных «гвоздик». И их первая потеря среди заводских окраин, бетонных заводов и складов. Механик-водитель Савченко, рыжий, остроносый, как лисичка, лежал на носилках, и в вывернутых кровавых карманах залипла конфета. Россия, война, солдатские галеты, банка пролитого йода, пикирующий с высоты вертолет, вонзающий колючие стрелы в крышу горящего дома, и этот бледный синеглазый солдат уверяет их, что Россия жива, что все они – ее сыны и солдаты, и каждая их жизнь или смерть у нее на устах, в ее чудных синих очах. Оплаканы ею и воспеты.

Пушков очнулся. Звонарь пел о себе. Готовил себя к чему-то, о чем уже знал. К тому, что витало над ним среди темных развалин. Сделало его избранником среди всех, здесь сидящих. Этот юноша с бледным лицом и тонкой торчащей шеей, смиренный, безропотный, был отмечен. Удалялся от них в свой отдельный и грозный путь. Еще находился здесь, среди горящих коптилок. Но его уже уносило, удаляло, и не было сил удержать. Пушков в своем прозрении, в своей внезапной догадке хотел обнять его узкие плечи, прижать к груди, нахлобучить на него каску, навьючить бронежилет, спрятать под броню в боевую машину, отправить в тыловой лазарет на краткое лечение и отдых. Вымаливал его у кого-то, неколебимого.

Звонарь умолк, отложил гитару. Она медленно затихала. В ней угасал светильник. Все сидели, слушали, как, расширяясь, подобно кругам на воде, расходится по комнате звук. Молча вставали, разбредались по углам, где были навалены матрасы, одеяла, занавески, подушки. Укладывались спать, навьючивая на себя сырую, плохо греющую ветошь. Звук гитары сквозь множество проломов и трещин вытекал из комнаты, таял в ночи. Далеко и гулко ухнула бомба, и близко, вслед за ней, рассыпалась злая очередь.

Солдаты ворочались, кашляли, бормотали во сне. Пушков обошел позицию, проверяя посты в подъездах дома, на лестничных клетках. Притаившихся снайперов, недвижных наблюдателей. В черно-белом ночном дворе разглядел размытые продолговатые пятна боевых машин пехоты, которых перегнали ближе, к рубежу обороны, спрятали среди заборов и стен, укрывая от шальных чеченских гранатометчиков. Завтра, когда пехота пойдет в атаку, машины из развалин станут поддерживать ее огнем пулеметов и пушек. Он нашел радиста перед рацией с красной ягодкой индикатора. Ротный не выходил на связь, отдыхал в соседнем доме, забравшись в спальный мешок. Эфир был свободен, и среди электрических разрядов и тресков, на частоте штурмовой группы, развлекался скучающий чеченский радист:

– Ты, русская собака, приходи в гости, я тебе яйца отрежу… Медленно буду резать, аккуратно, чтобы ты в пакетик сложил, домой своей девке отправил… Скажи, привет от Фазиля… Пусть приезжает в Грозный, я ее вместо тебя трахать буду…

В ответ звучал голос ротного радиста, довольного тем, что в скучный час долгой ночи нашелся для него собеседник:

– Фазиль ты или хрен собачий, почему уши не моешь!.. Сколько я у чеченцев ушей отрезал, и все немытые… Ты их хоть кирпичом потри или в солярку макни… А то режешь, а они как резиновая подметка…



– Эй, собака, закурить есть?.. А то «Мальборо» кончились…

– А ты фонариком помигай, я тебе из «шмеля» прикурить дам…

Пушков испытывал беспокойство и неясную печаль. Не мог забыть песню, которую пел Звонарь. Беспокойство и печаль были связаны с тем, что его, Пушкова, жизнь, протекавшая среди гарнизонов, учений, беспросветных казарменных будней, а потом здесь, в Грозном, среди ежедневных кромешных боев, таила в себе загадочную возможность. Таинственную глубину, которая оставалась непознанной, нераскрытой, заслонялась усталостью, ненавистью, непрерывной военной заботой. Как если бы он мчался в черном грохочущем туннеле с проблеском молний, вспышками металла, но знал, что где-то в бетонной стене существует потаенная дверца. Соскочишь с грохочущей платформы, нырнешь в дверцу и вдруг окажешься в чистом поле, среди тонких прозрачных трав, в которых нежно поет незримая птица. Эта постоянная двойственность томила его, заставляла думать, что он проживает одновременно две жизни. Одну явную, состоящую из взрывов, криков боли и ненависти. Другую тайную, из нежности, печали, любви, где ожидало его чудо. То ли встреча с любимой женщиной, которой у него не было, то ли свидание с матерью в заповедном райском саду, куда они после взятия Грозного приедут с отцом.

Отец, воевавший с ним рядом, был ему опорой, подмогой. Они редко виделись. Их разделяли дымящиеся кварталы, минные поля, туманные от гари площади. С передовой, которая, как кромка фрезы, врезалась в город, он не мог дотянуться до штаба, где работал отец. Но чувствовал его волю и мысль по приливам и отливам штурма, темпам наступления, замедлению и убыстрению атак. По прихотливому изгибу передовой, которая то накатывалась на городские кварталы, раскалывая коробки домов, то отступала, оставляя после себя дымящиеся пожары.

Теперь, стоя у промороженной кирпичной стены, глядя на открывшееся вдруг морозное небо, он нашел в нем две близких ярких звезды. Одну большую, лучистую, среди синей прозрачной тьмы. Другую поменьше, в розоватом дыхании. Смотрел на звезды и думал, что одна из них – это отец, а другая – он, сын.

Нужно было укладываться, залезть в спальник, натянув сверху стеганое одеяло с торчащей обгорелой ватой. Забыться чутким сном, сквозь который он будет слыщать каждый выстрел пушки, каждую близкую очередь. Чтобы в утренних сумерках натянуть на себя бронежилет и каску, подхватить автомат и, пропуская вперед солдат, спуститься в подъезд с оторванной дверью, за которой тускло синеет снег и чернеют корявые расщепленные деревья.