Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 130

Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремлённые, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.

При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила её старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдёт Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шёлковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щёку, а губы шепчут слова любви — и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.

Сердце вещун. Сердце сердцу весть подаёт. Недаром так сильно бьётся оно в груди у казака, недаром искромётные стрелы мечут его задумчивые порою глаза...

Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал — но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу — и только мужу. Вот если бы Николай был мужем... И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет — иначе-то как же.

Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчётом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват — Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты — так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и всё — либо царь землёй пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли...

Не любит бачка Каргина ещё и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил — ну, это его дело... Одно плохо: Каргин сватов не зашлёт, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдёт на службу и вернётся сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдёшь?

Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчёт мечтаний, и вряд ли до дела дойдёт у него.

Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц нёсся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка» Домна — великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].

Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то весёлые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие...

Встряхнётся, и унылый напев — «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» — просится на белые клавиши, рвётся в молодую, ищущую воли душу казачки.

Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда её распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, всё управление имением ей доверено... Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несётся в поля смотреть на уборку... Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклеймённое, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, — есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах...

Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.

   — А, вражий сын, под окнами девок шататься — я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! — слышался хриплый голос её отца с пьяными нотками в интонации. — Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпаиства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться... Нет, брат, шалишь! Так не уйдёшь — ну, айда за мной.

   — Я, пан полковник...

   — Что, пан полковник? Чего, пан полковник — не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне…

Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошёл в столовую, ведя за руку Каргина.

   — Гей! Люди! Маруся... Ожогин... чёртово семя — где вы? Огня!

Но уже статный казак в чекмене и высоких жёлтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть...

   — Ну, Маруся, — поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, — принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мёд же у Луковкина. Собака, а не мёд. Такого мёду и в Польше не пивал — это ж сила!

Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.

   — Цимлянского и потом — этого, знаешь, — коньяк, что прислали из Наполеонова царства!

Каргин молча сидел, как в воду опущенный.

   — Ну! Здоровье Государя Императора!

   — Я не пью, пан полковник.

   — Не смеешь — здоровье Г осударя! Пей — враг те в душу!

Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Всё зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.

   — Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.

Не стал перечить молодой казак — выпил свой бокал.

   — Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?

   — Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка...

   — К чёрту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солёненькой шамайки после выпивки — освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьёт!

   — Я пью, пан полковник, — робко ответил Каргин.

   — То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то — да ты руками её, руками! Вот так! — говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копчёной шамайки.

   — Ну-ка, здоровье Буонапартия.

   — Бонапарта пить не буду.

   — Врёшь! Почему так? — хитро подмигнул Сипаев Каргину.

   — Потому что он злодей, шельма, Наполеон-король...

   — Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.

   — Про то мне дела нет.

   — Не хочешь?

   — Не стану пить.

   — Пей! Чёртов сын! Тебе говорю.

   — Зачем лаяться, я не слуга ваш, — с достоинством заметил Каргин.

   — А, ты вон как! Фармазонствуешь... Ну ладно, неволить не стану, — мягко проговорил полковник, — это нам решительно наплевать — за Буонапартия пью один.

Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:

   — Два года тому назад стоял я с полком в Швеции... Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали... Маруся, сядь, мой ангел.

Маруся нехотя присела на угол табурета.

   — Подымут вот этак бокал и скажут: «Skål-min skål, din skål och alia vakra flickor skål»[9], ну, молодой казак — skål, — за здоровье всех прекрасных женщин!

Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и всё не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.

   — Пьян, — сказал Сипаев, — и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной — пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет...

8

Инжир — винная ягода; нордек — прохладительный напиток из арбузного сока. (Авт.)

9

За здоровье — мое здоровье, ваше здоровье и за здоровье всех прекрасных дам (шведск.),