Страница 2 из 163
В последнее время словами «трагедия» и «трагическое» часто злоупотребляют почти безотчётно. И всё-таки именно трагедия, какой бы натяжкой ни показалось это слово иному придирчивому пуристу. Ведь трагедия[12] – это не только внезапная, пусть даже заранее предрешённая насильственная смерть героя, вызванная роком, враждебной стихией, общественными катаклизмами или противоборством страстей. Высоких примеров такого рода трагедии мировая художественная культура предлагает, как известно, много. Вообще же единственно общее, и в этом смысле главное в трагедии, какие бы исторические и национальные формы она ни принимала – гибель человека, достойного жизни, гибель, вызывающая чувство ужаса, скорби и острой жалости. Различные определения строгой теории литературы в основе своей вряд ли могут отказаться от подобного понимания: суть всё-таки в этом.
Посмотрим, за что же рано погибший Илья Ильич достоин был жить, что в нём вольно или невольно ощущается привлекательным, что в заурядной и неинтересной судьбе опускающегося человека вызывает горечь и жалость.
Ещё Добролюбов, а вслед за ним и другие критики изумлялись мастерству писателя, который построил роман так, что в нём вроде бы ничего особенного не происходит, и вообще нет внешнего движения, точнее, привычно «романической» динамики, а неослабный интерес сохраняется. Дело в том, что под наружной бездеятельностью главного героя, под неторопливыми и обстоятельными описаниями таится напряжённое внутреннее действие. Его ведущей пружиной оказывается упорная борьба Обломова с наплывающей со всех сторон жизнью, его окружающей,– борьба внешне малоприметная, иногда почти невидимая, но оттого ничуть не менее ожесточённая.
Напротив, ожесточённость лишь возрастает вследствие того, что, суетная в отдельных своих проявлениях, жизнь в целом движется неторопливо и неуклонно, подминая всё ей враждебное, противное: прогресс прогрызает и сокрушает обломовщину, в образе которой предстаёт в романе всяческая косность. Противоборство маленького лентяя и всей деятельной жизни обретает чуть ли не философский смысл в конечном счёте, хотя на поверхности – лишь одиночка, силящийся окончательно обезглавить деревянным мечом многоголовую гидру – практическую жизнь, преследующую его даже в мучительном сне.
Кроткий Илья Ильич отчаянно и до конца отбивается от вторжения жизни, от её больших требований, от труда и от мелких уколов «злобы дневи». Будучи не прав в своём сопротивлении гражданскому долгу, он иногда оказывается выше и правее суетных притязаний тогдашнего бытия. И, буквально не сбрасывая халата, не сходя со знаменитого обломовского дивана, он подчас наносит меткие удары по ворвавшемуся противнику.
Гончаров вводит читателя в атмосферу этой борьбы с самого начала, сразу же намечая противоречия пассивной, хотя по-своему и воинственной позиции героя. «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достаёт», – тоскует герой, уже выведенный из дремоты двумя неприятностями: письмом старосты, в которое ужасно не хочется вчитаться, которое отложено, чтобы неприятность хоть чуть-чуть отодвинуть, отсрочить, и требованием хозяина съезжать с квартиры. А тут в полутёмную, закупоренную комнату врываются струи вешнего воздуха, слишком холодного для её обитателя, привыкшего к духоте, чьё «тело… казалось слишком изнеженным для мужчины»: по очереди к Обломову залетают гости из внешнего мира. Это люди очень подвижные, по-своему энергичные; каждый из них мимоходом пытается стащить Обломова с постели, вовлечь в свой «активный» стиль жизни. Они спешат и жить и развлекаться, у них много дел, и все вроде бы разные. Утренние визиты герою, которыми начинается роман, – целая галерея типов, характерных масок; некоторые из них потом больше и не появятся в романе. Здесь и пустой щёголь, и чиновник-карьерист, и обличительный писатель. Маски разные, а суть одна: пустопорожняя суета, обманчивая деятельность.
Страницы, описывающие утренние визиты к Обломову, не сразу и не всеми были поняты и оценены в своём важном идейном значении. Гончаров уже был известен, как искусный описатель, сотворитель характеристик во «Фрегате „Паллада“»; мастерство его даже бегло очерченных портретов уже не удивляло. Поэтому силуэтные зарисовки визитёров могли представиться опытом ещё одной демонстрации не оскудевающих возможностей художника-портретиста, зоркого «натуралиста» или «жанриста».
Демонстрация подчас казалась самодовлеющей, не очень связанной с основным содержанием романа. Даже у профессиональных литераторов возникало недоумение. «С какою целью почтенный автор привёл эти три или четыре разнородные лица?» – задавался, например, вопрос в редакционной статье журнала «Русское слово»[13] – того самого, кстати, журнала, где ведущим критиком и фактическим идейным руководителем стал позже Писарев, один из самых первых и благожелательных истолкователей «Обломова». Между тем именно благодаря «выведению» таких «разнородных лиц» становится полнокровнее и выразительнее мысль о призрачной интенсивности существования «деловых» людей, наполненности их жизни.
Чтобы закрепить это ощущение у читателя, Гончаров идёт даже на некоторую искусственность построения, которая напоминает приёмы старого театра или иных назидательных произведений литературы Просвещения: визиты не «пересекаются», не мешают один другому, между ними каждый раз остаётся некоторый интервал, достаточный, однако, для того, чтобы хозяин смог подвести итог очередной встрече и вынести свою оценку.
Показательно, что оценки эти не только очень симметрично расставлены, но и однородны в своей основе и по своей сути. Так, после ухода Волкова Обломов сокрушается: «В десять мест в один день – несчастный!.. И это жизнь!.. Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?..» и т. д. Судьба Судьбинского кажется ему отвратнее: «По уши увяз… И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире…» Посещение Пенкина вызывает очередной прилив сожаления: «Всё писать, всё писать, как колесо, как машина…» и т. д.
Конечно, Илья Ильич лукавит. Говоря по поводу разных типов мнимой активности, что при одурелой беготне в присутствие или непрерывном машинообразном писании по ночам для собственной жизни-то и не остаётся никакой возможности. Обломов прежде всего стремится любой ценой как-либо нравственно обосновать своё безделье, позволяющее ему сохранять «своё человеческое достоинство и свой покой», обеспечить «простор чувствам» и «воображению». И всё же сами по себе суждения Обломова о житейской многоликой суете не теряют своей справедливости. В них откровенно просвечивает собственно авторский взгляд. Может, правда, возникнуть сомнение в том, что писатель счёл необходимым доверить свои раздумья о достойной человеческой жизни столь недостойному герою, который себя так бесповоротно компрометирует на самых первых страницах в своих мучительных попытках спустить ноги с дивана. Спор Обломова с Пенкиным о призвании литературы это сомнение снимает.
«Пуще всего я ратую за реальное направление в литературе», – самодовольно заявляет обличитель, «смело» карающий в своих статьях (впрочем, в рамках «строгих, но законных мер») отдельные случаи мордобоя, взяточничества и «развращения нравов в простонародье», превозносящий самый свеженький образчик – «Любовь взяточника к падшей женщине». Тут апатичный Обломов в неподдельном вдохновении, с каким-то даже злым «шипением» возмущается бездушным обличительством. Разумеется, произнеся длинную тираду о «гуманитете», Илья Ильич снова, зевнув, покойно возвращается на диван.
Обломов остаётся Обломовым. Но на какой-то миг он преображается – и голос писателя-гуманиста прорывается сквозь сонную оболочку сознания вроде бы «отрицательного героя». А в самом герое вдруг приоткрывается и мыслящий ум, и потаённая страстность в защите своих убеждений, и, главное, известная стойкость этих убеждений, – того подлинно человеческого начала, которое зародилось ещё в маленьком Илюше среди мирного приволья Обломовки.