Страница 124 из 163
Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное, руки не похожи на руки братца — не трясутся, не красные, а белые… небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрёт голову рукой — всё это делает так вольно, покойно и красиво, говорит так, как не говорят её братец и Тарантьев, как не говорил муж, многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно, да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, нежели другие.
Бельё носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит — весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают всё другие: у него есть Захар и ещё триста Захаров…
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки — как бархат, а тронет бывало рукой муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой…
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на её душу появлением в её жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
Илья Ильич понимал, какое значение он внёс в этот уголок, начиная с братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
В её суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты её характера, замеченной им ещё в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь её высказалась только в безграничной преданности до гроба.
У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство её отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для окружающих её и для неё самой.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарёй, и потом не было разговора о том.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в её вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всём глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдёт завтра солнце, застелют небо вихри, понесётся бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а бельё его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он каждый день всё более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенёс, как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
Он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится всё теплее и теплее, но которого любить нельзя.
Он после обеда охотно оставался и курил трубку в её комнате, смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
Он охотно останавливал глаза на её полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку ногой отворял её сам и шутил с ней, играл с детьми.
Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал её, после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два, но он знал, что лишь только он проснётся, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснётся.
И главное, всё это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на её вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слёз — ничего не испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьёт, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто всё тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живёт, а прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
— Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! — сказал Обломов. — Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
— Вот только дострочу эту строчку, — говорила она почти про себя, — ужинать станем.
— А что к ужину? — спрашивает он.
— Капуста кислая с лососиной, — сказала она. — Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали — нет. Вот разве попадётся живой осётр — купец из каретного ряда заказал, — так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
— Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
— А я-то на что? Слышите, шипит? — отвечала она, отворив немного дверь в кухню. — Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к тёплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
— Вечно заняты! — сказал он, входя к хозяйке. — Что это такое?
— Корицу толку, — отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
— А если я вам помешаю? — спросил он, взяв её за локти не давая толочь.
— Пустите! Ещё надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
Он всё держал её за локти, и лицо его было у её затылка.
— Скажите, что если б я вас… полюбил?
Она усмехнулась.