Страница 10 из 13
— С ума можно сойти, — убивалась Ципа-Лия, — у мальчишки уже «бар-мицва»[8] скоро, а он все возится с птицами! Ханино-Липа, чего ты молчишь? Отец ты ему или нет? Что с ним будет?
Ханино-Липа сел в свою тележку, поехал в город и привез оттуда специально для Ноя домашнего учителя, недавнего йешиботника, до сих пор жившего на хлебах у тестя, — тощее, как щепка, юное существо — кожа да кости.
— Видишь ты эту вяленую воблу? — громко объявил Ханино-Липа тотчас по приезде, кнутовищем указывая Ципе-Лии на молодого учителя, — он мне обойдется в семьдесят целковых, не считая харчей, — выгодная сделка, черт побери, а? Ты не смотри, что тощий: мяса мало — знаний много, набит наукой, как куль мукой! Надо только его немного подкормить, и он станет мужчина хоть куда. А где наше сокровище?
Сокровище в это время возилось в конюшне с щенком, накануне подаренным ему Макаркой, хорошеньким белым песиком, кудрявым, как барашек; из густой белой шерсти выглядывали только нос и глаза, словно три круглые черные капли. Когда Ханино-Липа ввел лошадь в конюшню и застал сына за этим занятием, он вспылил.
— Вот разбойник, — вскричал он, — привозят ему учителя, а он с собаками играется! Семьдесят целковых я плачу — да чтоб у тебя так семьдесят прыщей повыскакивало!..
Новый учитель, скоро разобравшись, с кем имеет дело, сосредоточил свои усилия в одной области: исправном поедании харчей. Попутно он обучал Ноя искусству надевать филактерии и для этого пользовался филактериями Ханино-Липы, величиною чуть не с сапог, с ремнями жесткими и толстыми, как подошва. Ежедневно учитель «запрягал своего осла» — так он величал обучение Ноя, — обвязывая его «поводьями»:
— Затяни туже… еще туже. Скажи «Благословен ты…», оберни еще раз, три, четыре, пять… э-э, стоп! Вокруг пальца — раз, два, три — довольно! Теперь вторую… давай-ка голову…
Ципа-Лия смотрела на свое увенчанное филактериями детище и чуть не плакала от блаженства: дожить до такой радости! Она радуется — и учителю хорошо живется. Едва успевал утром окончить молитву и сложить талес, а на столе уже вырастали одно за другим: бутылочка водки, графинчик вишневки, аппетитная печенка, цыплячья ножка, ароматные, поджаренные с луком шкварки, горячая булка, жирные вареники.
— Кушайте, господин учитель, кушайте, — подбадривала его Ципа-Лия, — кушайте на здоровье! — Видишь, сыночек, учителя нужно слушаться, ты уже почти «сын заповеди». Шутка ли — тринадцать скоро! Сколько страданий, сыночек, сколько мук, пока…
И она вытирала передником непрошенную слезу.
Прошло несколько недель. Молодой учитель ревностно делал свое дело — ел вовсю, и обильная пища тоже делала свое дело. И в одну душную июльскую ночь нечистый попутал учителя забраться к служанке.
Вошел он к ней, разумеется, потихоньку, но выскочил оттуда с громом и треском: две оглушительно звонкие пощечины подняли на ноги весь дом. Ученик вместе со всеми вскочил с постели и узрел своего ошеломленного учителя стоящим посреди дома в одном нижнем белье; правая пейса его была закинута за ухо, и обнажившаяся щека пламенела пожаром.
Поутру учитель сбежал… Ципа-Лия бросилась к буфету пересчитывать серебряные ложки и вилки, нашла их в целости — и успокоилась. Ее огорчало только то, что торжество будет несколько испорчено. «Горе мне! Вот незадача! — придется отпраздновать ребенку бар-мицву без учителя».
Так Ной навсегда избавился от учителей. Церемония возложения филактерий на чело и десницу единственного сына, в день, когда Ною исполнилось тринадцать лет, происходила в синагоге под руководством самого Ханино-Липы и при помощи добрых соседей-ломовиков. Бедняге Ханино-Липа пришлось помучиться. Работа оказалась чересчур деликатной для его огрубевших рук, — и две крупные, с горошину, капли пота выступили у него на лбу. Головная филактерия никак не укладывалась на место. Старый ломовик Береле поспешил на выручку:
— Тпру! «Головная» брыкается, взнуздай-ка ее…
После молитвы ломовики и другие соседи собрались на пирушку. В доме стало шумно, как в трактире.
Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]
Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»
Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.
После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»
Ему захотелось вскарабкаться на забор и посмотреть самому, но он тут же вспомнил о филактериях и пошел прочь. Тело вновь ощутило, как сдавливает его непривычная одежда. Чувство неловкости и стеснения не покидало Ноя весь тот день, и когда ночью он скинул с себя новое платье и остался в одном белье, тоже новом, по всему его телу разлилось приятное облегчение. В постели он неожиданно вспомнил широкую ухмылку рябого Мотке: б-б-бабу-то ищщешь… Ной поспешил с головой укрыться одеялом, но грязный вопрос настиг его и тут, обернувшись гнусной волосатой рожей, которая дразнила, подло скаля желтые зубы: б-б-бабу-то ищщешь… А еще через мгновение рожа превратилась в тощего йешиботника с дергающимся кадыком, растерянно стоящего в одном исподнем посреди дома… Ной давится смехом, а из запертого подпола во дворе у Скурипинчихи выглядывает и прячется головка Маринки и кличет: ку-ку!..
Несколько дней спустя Ной ушел как-то утром из дому не помолившись — и кто знает, куда ушел? — а вернулся лишь к обеду; его новые филактерии с пахнущими ворванью ремешками так и остались в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, лежать без употребления.
В слободе поползли слухи. Никто ничего не видел и ничего не знал. Напротив, всем было известно, что ничего не было, да и быть не могло — и все же слухи ползли и ползли. Доползли они и до ушей двух враждующих соседей. И те тоже знали, что ничего нет, а все-таки… и к непримиримой вражде между ними добавились новые распри: жестокая, вечная распря между отцом и сыном и злобная ненависть «тетки» к приемышу.
Прошло четыре года.
Дом Ханино-Липы покосился и осел на один бок, но поверх старой крыши высится над ним новая кровля. Двор в тыловой его части расширился и упирается теперь прямо в сад Скурипинчихи, а на самой меже даже выстроено новое строение, чуланчик для дров, с маленьким четырехугольным оконцем, прорубленным в задней стене, о которую трется ветками одно из деревьев соседского сада. Чулан соединяется со старой конюшней и образует с нею одно длинное здание, которое так и норовит сдвинуть садовую ограду… Поленницы во дворе стали еще выше, и постаревший Ханино-Липа, у которого одно ухо постоянно гноится и заткнуто ватой, едва может совладать с этим древесным изобилием. Дом Скурипинчихи еще глубже ушел в землю, так что заборы словно поднялись сами собой. Постарела и хозяйка дома: она сгорбилась и одряхлела. Пес Скурипин звякает цепью и злится. А Ной и Маринка, которые тем временем подросли и полюбили друг друга, делаются с каждым днем все осторожнее и осмотрительнее.
8
Бар-мицва — букв. «сын заповеди», тринадцатилетие еврейского мальчика, после которого он приравнивается к взрослому в смысле исполнения заповедей и ответственности за свои поступки.
9
Ле-хаим! — традиционный еврейский тост «во здравие».