Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 38

Немцу, по-видимому, захотелось ответить тем же, но он не знал русских ругательств.

— Хо-хо! Русский ругайсь… Доннер веттер. Теперь мы будем не просто убивайт, мы будем карашо сдирайт ваша… ваша… мех! — нашелся немец.

— Заткни глотку, фашистская гадина! — неожиданно рявкнул Сережка.

Пока шла эта перебранка с офицером, немецкие солдаты уже подползали к нам с обеих сторон вдоль стен, стараясь незаметно подкрасться к окнам и дверям.

Мы выжидаем. Главное — надо экономить патроны. Немцы рассчитывают встретить шквальный огонь и потому подкрадываются осторожно. Первым стреляет Доронин, стоящий у крайнего окна слева в паре с Шубиным.

Немцы отвечают ливнем автоматного огня по окнам. Пули выковыривают кирпич и разбрызгивают град осколков.

Я и Сережка поворачиваем стволы вправо. Середину защищают Смураго и Пахомов. Ситников и Бондаренко — центральную баррикаду за нами. У меня в диске кончаются патроны. Беру карабин. В нем три патрона. Израсходовать их — значит обезоружить себя. На всякий случай я подбираю кирпичи и складываю на подоконник.

К полудню немцы целой ватагой бросаются к дверям главного подъезда. Смураго длинной очередью лупит в упор.

Пахомов делает два выстрела и растерянно смотрит на винтовку. Кончились патроны. Тогда он берет винтовку за ствол и встает за дверной косяк. Смураго следует за ним и становится напротив.

Первые два немца, получив по удару прикладами, молча падают на пол.

Мы с Сережкой швыряем кирпичи и орем что есть силы. За нами у забаррикадированных дверей рвутся гранаты, расщепляя мебель.

Рыжеусый высокий немец залезает в окно, которое теперь никто не охраняет, и подбирается к Пахомову и Смураго сзади.

— Митька, фриц! — кричит Сережка, ткнув рукой в сторону рыжего.

Он хватает кирпич, но я отстраняю его руку и беру карабин. Пригнувшись, перебегаю вправо.

Немец поднимает автомат, направляя его на Пахомова и Смураго.

— Хальт! — кричу я над самым ухом рыжего.

Он на мгновение поворачивает голову в мою сторону и широко раскрывает глаза, точно встретил знакомого. Я с размаху тычу ему в лицо ствол карабина и нажимаю на спуск. Что-то липкое на секунду ослепляет меня. Я протираю глаза и стараюсь не смотреть на убитого. Но рыжий точно притягивает меня магнетической силой. Он все еще смотрит на меня внимательно и зловеще. Зажмурив глаза, отхожу от него.

Смураго что-то кричит, но я ничего не слышу. Рыжий стоит перед глазами и скалит удивительно белые зубы, словно они слеплены из снега. «Наверно, искусственные», — думаю я.

Сережка все еще в ярости сжимает кирпич. Я поднимаю карабин и выпускаю оставшиеся два патрона в перебегающих мимо окна немецких солдат. У второй баррикады что-то сильно грохочет. Варфоломеев как-то задом отскакивает от груды мебели, потом опускается на колени, несколько секунд смотрит на соседа и падает лицом вниз.

Сережка подбегает к баррикаде, хватает винтовку Варфоломеева.

Сумасшедший боец дико вращает глазами. Иногда он скулит и снова порывается броситься к двери. Тогда его задерживают и сажают на место.

Вслед за Варфоломеевым падает Пахомов.

Смураго возвращается на прежнее место, к внутренним дверям. Теперь отстреливаются только четверо. Иду к Ситникову и прошу обойму. Он вытаскивает из кармана два патрона и с виноватой улыбкой отдает мне.

Возле окна, где стоят Доронин и Шубин, в разных позах лежат до десятка немцев. Наверху опять стрекочет свисток и раздается команда. На этот раз голос непохож на давешний. Немцы затихают, мы с трудом переводим дыхание, точно пронесли на плечах огромную тяжесть.

Может быть, эта тишина — очередная хитрость врага? Ждем.

Нет, непохоже. Возле окон только убитые. Вдоль стен никто не крадется.

И вдруг всем становится ясно: они выдыхаются. Они не в силах больше атаковать нас.

— Если не могут взять в лоб — значит, придумают какую-нибудь каверзу! Все равно в покое они нас не оставят, — говорит Сережка.

Ко мне подходит Бондаренко.

— Ты знаешь, кого прикончил? — спрашивает он.

Воспоминание о рыжем знобящим холодком пробегает по телу.



— Обер-лейтенанта, — объявляет младший лейтенант.

Мне почему-то абсолютно безразлично звание убитого. Я по одному вставляю оба патрона в магазин карабина и закрываю затвор. Бондаренко подбирается к немцу и приносит автомат, о котором во время схватки я совершенно забыл.

— Вот возьми, — сует он мне оружие.

Я смотрю на вороненую сталь автомата, на котором все еще краснеют пятна крови, и мотаю головой.

— Не-е надо! Пусть Подюков берет.

Бондаренко удивленно смотрит на меня, потом кладет оружие на подоконник и отходит.

Я снова вижу улыбающегося немца, отражение которого поместилось на блестящей рукоятке затвора, и закрываю глаза. Желудок сжимается в судорожных спазмах тошноты.

Быстро сгущаются холодные сумерки. Из нашего окна виден кусок неба. На этом куске вспыхивает несколько звезд. Я смотрю на самую яркую и ни о чем не думаю. Мне тяжело о чем-либо думать: на это не хватает сил. Мои товарищи тоже ни о чем не думают — это я знаю наверняка. Все мы смотрим в окна и просто ждем тишины. Пожалуй, это первая ночь, которая нам желанна, как возлюбленная, как спасение, как жизнь! И все же каждый из нас готов скорее умереть, чем сдаться.

Над нашим домом шипят мины и с треском шлепаются на берегу. На «Красном Октябре» по-прежнему грохочет ожесточенный бой.

У Данилина началась бредовая горячка. Он выкрикивает бессвязные слова каким-то чужим, писклявым голосом. Савчук сидит возле него и время от времени зовет:

— Данилин, друже…

Смураго делает два выстрела на шум, который раздается по ту сторону баррикады. Это хорошо. Пусть думают фрицы, что у нас боеприпасов непочатый край. Смураго стоит у дверей, переступая с ноги на ногу. Под его сапогами хрустит известковая пыль и битый кирпич. Я замечаю, что он часто подносит руку к глазам. Неужели плачет? Да, ему есть о чем плакать. И, может быть, уже не первую ночь. И скрип под ногами только заглушает его сдавленные солдатские рыдания.

Я в душе проклинаю Германию, Гитлера, фашистов и войну. Нам с Сережкой слишком много досталось, гораздо больше, чем положено человеку в жизни. Мы стали не по летам серьезными и злыми, не по летам научились понимать то, что в мирное время нормальный человек усваивает только к тридцати-тридцати пяти годам. Мы познали себя, познали своих товарищей, мы познали человека и его настоящую природу. Где, как не в бою, человек проявляет всего себя, все тайники своей души, своего нутра? Война, как рентгеновский аппарат, просвечивает человека, выявляет его скрытые язвы, наросты, опухоли.

Я подхожу к Смураго. Он торопливо отворачивается и, как мне кажется, смахивает слезу. Мне нечего сказать этому убитому горем человеку. Я просто не знаю, что сказать. Он первым нарушает молчание.

— Ну что тебе, Митрий?

У меня не находится подходящих слов для ответа.

— Давайте вместе будем стоять, — наконец предлагаю я.

Смураго поворачивается в мою сторону и берет меня за рукав шинели.

— Эх, Митрий! — вздыхает он. — Пожалуй, давай. Одному несподручно, ты прав.

Он молчит, потом продолжает:

— А скажи: ты ничего не заметил?

Я догадываюсь, что он спрашивает о себе.

— Нет, а что?

— Да так, ничего… Показалось: ходят… — хитрит он.

У меня появляется желание говорить. Чем черт не шутит — может, это в последний раз.

— Как вы думаете, о нас вспомнят когда-нибудь?

— Чудной ты. Конечно, вспомнят. Всякая история оставляет след.

— И напишут, может?

— Напишут или нет, я того не знаю. И не к чему знать. Мы ведь не для того воюем, Митрий, чтобы о нас писали. — Он помолчал. — Вот скорей бы землю нашу очистить от этой гадины… А там уж… — Смураго вздохнул полной грудью и добавил слабым просящим голосом: — Покурить бы.

Я машинально роюсь в карманах шинели, но, кроме пыли и катышков ворса, ничего не нахожу.