Страница 32 из 48
Федор Евсеич, крупный утиный нос которого стал влажным от счастья, заключил наш праздник:
– Жизнь – сказка...
– Ага, а смерть – развязка, – добавил Мишка.
– Между тем, – продолжил Федор Евсеич, – в этой пословице весь смысл нашей жизни, поскольку он весь тут.
– Давай про смысл жизни, – поощрил Мишка.
В палатке они травили виртуозные жизненные истории. В доме же, при электрическом свете, за нормальным столом, под звуки радио, конечно, подобало говорить про смысл жизни.
– В Африке, – продолжил Федор Евсеич, – умер человек ста тридцати лет...
– Вот кого бы спросить о смысле жизни, – вставил Мишка.
– Совсем ни к чему, поскольку он ответил своим потомством в количестве двухсот детей и всяких внуков. А прожил сто тридцать, потому что не обременял свое существование, как, скажем, намеревается делать Серега.
– Почему намереваюсь? – не понял я.
Федор Евсеич ткнул пальцем в сторону стопочки моих книг:
– Почитываешь, вопросики задаешь... Про смысл, правду и, допустим, совесть. Однако зря. Поверь человеку пожившему.
– Евсеич в философии собаку съел, – поддел его Мишка.
– Собаку не собаку, а примерно пять кило мудрого корня женьшеня съел. Посему скажу так: жизнь есть круговорот веществ в природе и ничего более.
– Чепуха, – фыркнул Мишка, который, хотя философией и не интересовался, но столь примитивное понимание жизни его не устроило.
– Подлинно так. Люди производят, потребляют, размножаются и помирают. А что сверх этого, то развлеченьице.
– Чепуха, – подтвердил я.
– Чепуха, говорите? Возьмем пример. Вот ты, Серега, меня давеча про совесть спрашивал... Станешь ты об ней думать, искать, а найдешь пшик.
– Почему пшик?
– Допустим, нет ее, совести-то. Тебе расстройство и обременение жизни. А я вот из денег за эти шурфы куплю пальто с каракулевым воротником, что висит в сельмаге. Так кто же из нас внакладе?
– Философия черепахи, – буркнул я.
Мое бурчание Федор Евсеич пропустил мимо ушей. В палатке бы, под звон комарья, непременно валежником затрещал бы спор. А тут мы разомлели. Мне казалось, что крупный и пористый нос Федора Евсеича от удовольствия сейчас прорастет и станет женьшенем. Да и сухое лицо Мишки залоснилось.
Потом мы легли спать, но еще долго слушали трансляцию оперы «Кармен»; транзисторы тогда еще вроде бы не появились, переносные приемники стоили дорого, и после тайги репродуктор казался голосом из цивилизации.
Трудовое село засыпает рано. Я лежал на удобной раскладушке, слушал затихшую жизнь и думал всякое. О странной своей судьбе, забросившей меня в этот сельский дом; об оставленном юридическом факультете, который казался далеким и не очень-то важным; о родителях, предрекавших мне жизнь непутевую; о приморской тайге, которую следовало бы всю исходить пешком, коли я здесь.
Что-то странным показалось мне в этих размышлениях. Ага, факт самих размышлений после нелегкого рабочего дня, – обычно я засыпал, стоило лишь коснуться спального мешка. Когда мы в палатке спорили, я засыпал на полуслове, не договорив самой убедительной фразы. А как отлично спал в поезде, на третьей полке, все двенадцать суток, положив голову на какую-то трубу...
Я повернулся на другой бок и стал думать, вернее, мечтать о возвращении в Ленинград: как выхожу из вагона загорелый и пропыленный, с деньгами и жизненным опытом... Картину моего возвращения я хотел было разукрасить встречающими, но услышал, что Мишка тоже повернулся на другой бок.
– Не спишь? – прошептал я.
– Душно.
– Наверное, плиту перетопили.
– От крепкого чая, – не согласился Мишка.
– Отвыкли спать в человеческих условиях, – недремным голосом встрял Федор Евсеич.
Поговорив, мы умолкли с твердым желанием заснуть. Но я слышал, как ворочается Мишка и вздыхает Федор Евсеич. Да шуршит за обоями какое-то крупное насекомое. Да кто-то мягко скачет по чердаку. Да не смолкает далекая брехучая собака. К этой собаке я и решил приспособиться: слушать ее, чем, скажем, считать в уме баранов.
– Давит меня, – громко оповестил Федор Евсеич. – Выпью-ка я женьшеньцу...
– Он, наоборот, возбуждает, – сказал я.
– Это кого как.
– А я покурю, – отозвался Мишка.
Зажгли свет. Почему-то теперь, в три часа ночи, дом уютным не показался. Холодно блестел крашеный пол, выцветшие обои белели мертвенно, кактус в углу скрючился, как спрут. Федор Евсеич принял дозу женьшеня, Мишка покурил, я полистал Арсеньева. Спать никому не хотелось. Не знаю почему, но ко мне пришла какая-то тревога, ничем не объяснимая и никак не понимаемая. Точно уловив ее, Федор Евсеич предположил:
– Может, под домом лежит месторождение вредных ископаемых?
– Каких вредных? – спросил Мишка.
– Газоводородов, которые просачиваются и отравляют нам сон.
– Тогда бы пахло, – вступил я в разговор.
– Или какая гадость лежит, – не унимался Федор Евсеич.
– Что за гадость?
– К примеру, руда, из которой атомные бомбы делают. Знал я одну деревеньку, стоявшую на такой бяке. Там все мужики в пьянство ударились.
– Тогда, Евсеич, у нас под деревнями сплошные бяки, – засмеялся Мишка.
– Ребятки, все-таки надо поспать. Завтра шурфы тяжкие, в крепких галечниках.
Не знаю, как они, но я уснул, вернее, забылся около пяти. Встали мы в семь, в наше обычное время. Два часа сна. Из них что-то ушло на сновидение, в которое, видимо, перешла моя ночная тревога: копаю якобы шурф, вдруг четыре стены зашатались, начали падать, как бы сходиться и давить, я кричу, не о помощи; кричу о том, что так не бывает, не могут обрушиться четыре бока одновременно...
Можно представить, какой выдался рабочий день. Я трижды прыгал в Уссури освежиться. Но дело не шло: лопата скреблась по породе бессильно, лом казался неподъемным, хотелось просто сидеть и сидеть. Мишка все покуривал. Федор Евсеич принял женьшеня, чего во время работы никогда раньше не делал. Кое-как отмаявшись, мы вернулись в Тюхменево.
– Цейлонский не пьем, – решил Мишка.
– Сегодня-то мы будем дрыхнуть без задних ног, – заверил Федор Евсеич.
– А вредные ископаемые под домом? – засмеялся я. Еще бы: ночь не спали, день рыли.
Уснул я так скоро, что не успел застегнуть спального мешка. Может, оттого и проснулся, чтобы застегнуть? В смутном лунном свете, падавшем в окошко, глянул я на часы – спал всего сорок минут. Неужели опять бессонница? Федор Евсеич и Мишка не подавали никаких признаков жизни: не храпели, не дышали и не ворочались. Спят или тоже слушают ночь?
Почему же я проснулся? Видимо, от духоты, поскольку ради чая мы топили плиту. Но форточки открыты. Или не спится от тишины: обычно мы ставили палатку на берегу и привыкли к урчанию быстрой воды.
Не знаю, забылся ли я или уснул, но когда открыл глаза, то увидел Мишку, сидевшего на своей раскладушке и курившего.
– Ты чего? – тихо спросил я.
– Никак не уснуть.
– Едрить твою раскатись, – громко выругался Федор Евсеич. – Не иначе, как под нами вулкан. Где это видано, чтобы три мужика после физической работы не спали вторую ночь?
Он достал волшебный пузырек – в нем никогда не убывало, – выпил своего лекарства и спросил задумчиво:
– Может, под домом что гниет?
– Не пахнет, – устало отозвался Мишка.
– Гниет такое, какое не пахнет, а душу саднит.
– Может, от кактуса? – предположил я.
– Завтра на всякий случай выставим, – решил Федор Евсеич.
Мы еще с часик перебрасывались словами, а потом затихли. Видимо, задремали.
Третий раз я проснулся от звука. Или показалось? В слабом перламутровом свете луны я опять посмотрел на циферблат – три часа двадцать минут. Теперь мне не уснуть до рассвета, потому что после трех засыпаний и просыпаний ничего не остается, как только вяло таращить глаза на белесый потолок. Звук долетел явственно. Слабый, металлический, железо о железо. Шел он не от двери, а из форточки, со двора. Сперва я хотел всех разбудить, но сдержался – мало ли что покажется бессонной ночью. К примеру, я десятки раз слышал за палаткой медвежьи шаги, хрюк кабанов и даже рык тигра, отлично зная, что все это фантазии ночи, леса и воображения.