Страница 11 из 205
Бесконечно далеко в прошлое ушло все это. И пусть бы мать называла его, как ей привычно…
У себя, в своей жаркой, выходившей прямо на улицу комнате, Саша носил сетку, охватывающую его сухощавое, крепкое тело. Но перед тем как пойти на зов матери, он надел белую, с прямым воротом, сшитую ему дома еще в прошлом году, перед отъездом в Петербург, рубашку, она и сейчас была как новенькая. В Петербурге Саша носил вошедшие тогда в моду среди студенчества серые рубашки с мягкими отложными воротничками. Застегивая мелкие пуговки на груди, он вошел в комнату матери и с наслаждением вдохнул прохладный воздух этой полутемной, выходившей на стеклянную галерею комнаты. Но и здесь, как и в других комнатах дома, сквозь задернутую занавесь весело сияли какие-то пестрые знойные краски: крыши и небо над ними, яркие куски ткани, которыми, так же как и у них, завешаны были от палящего солнца окна и стеклянные галереи. Все же уличный шум Тифлиса доходил сюда слабее, чем в его комнату.
Струя солнца, проникнув в щель между занавесью и косяком окна, сверху вниз проходила по лицу матери. Ее природная смуглота приобрела за последние недели оттенок лимонной желтизны. Обескровленные губы маленького нежного рта, синие тени под тускло-черными, потерявшими блеск глазами. Краски молодости были навеки смыты с лица, а ведь еще весной этого года она считалась в Тифлисе одной из самых красивых женщин. Дареджана Георгиевна вышивала для церкви что-то синее и золотое — дар, предназначенный для того, чтобы умилостивить загробный суд, перед которым уже предстал преподаватель географии и истории первой женской гимназии Елизбар Михайлович Елиадзе. Да, он, бедняжка, нуждался в снисхождении хотя бы потому, что, пользуясь доверенностью жены, размотал, проиграл в карты и прогулял с друзьями принадлежавшие ей пять тысяч — ее скромное приданое, лежавшее в банке и предназначенное на черный день. Этот день наступил — чего уж ждать чернее, — а денег нет. Правда, будет пенсия, но пока и ее нет. Вот и приходится госпоже Дареджане самой думать (а за нее всегда думал кто-либо: сначала отец, потом братья, потом муж) — думать о том, как прожить с четырьмя детьми, из которых младшему девять лет… В Петербурге, может, и не проживешь, но в Тифлисе прожить можно, пенсия шестьдесят рублей в месяц обеспечена. Из отцовского маленького имения братья и раньше привозили подарки, а теперь еще чаще будут привозить то баранью ногу, то индюка, то пару живых кур, то масла и сыру, то мешок лоби или кукурузы. Да если еще всерьез взяться за рукоделие, вспомнить навыки этого искусства, которым славилась она, когда училась в заведении святой Нины, прожить можно, и совсем не это удручает госпожу Дареджану. Беда в том, что старший сын, гордость семьи Александр, после смерти отца отказался от продолжения образования, потому что не может он оставить мать с двумя младшими сестрами и маленьким братцем в Тифлисе. Потому и в Петербург он не поедет, а поступит либо конторщиком в торговый дом Саникидзе, где он дает уроки и где к нему благоволит глава фирмы, либо в управление земледелия и землеустройства, где работает задушевный приятель и собутыльник покойного отца Михаил Андроникашвили. Но хотя готовность Александра к самопожертвованию смягчала вдовье горе госпожи Дареджаны, она все же не хотела принимать жертвы сына и старалась уговорить его не бросать университет.
— Я была у святого Давида, сынок, и, ты видишь, вернулась с бодростью в сердце, — звучал мягкий, в самую глубину души проникающий голос матери. — Небо послало мне поддержку. Много нас, безутешных женщин, собралось у чудотворной двери, и каждая со святой молитвой брала с земли камешек и прикладывала его к двери. Но только у двух камешки прилипли к двери. Одна, совсем простая женщина с Авлабара, жена мясника, хотела родить сына, а я… что ж я буду тебе рассказывать? Ты знаешь, что я тоже загадала на сына… — Бледные, немного будто припухшие и выдающиеся вперед губы ее снова тронула улыбка.
— Спасибо вам, мама, — сказал Саша и, наклонившись, поцеловал ее бледную руку.
Мать поцеловала крутые смоляные кудри сына.
Александр любил мать с тем оттенком рыцарства и обожания, с каким любят мать старшие или единственные сыновья. Он был счастлив, когда мог оказать ей какую-либо услугу. И даже сейчас, когда горе согнало краски с ее лица, она ему казалась красавицей… Но он был достаточно умен, чтобы по достоинству оценить душевные качества матери. Он знал, что она добра и в доброте своей разумна, что она, любя детей, умеет оказывать на них высокое нравственное влияние, поощряет в мальчиках смелость, чувство чести, трудолюбие, готовность прийти на помощь слабому и стремится передать девочкам все свои высокие достоинства жены и матери. Однако Александр видел, что при малом образовании мать не стремится его увеличивать, что она совершенно лишена интереса к жизни общественной и что у нее нет практического рассудка.
Потому он внешне вполне почтительно, но без всякого внимания слушал ее предложение поехать в Петербург, отыскать там Александра Федоровича Розанова, своего крестного отца, военного инженера, уже дослужившегося до генеральского чина, и сообщить ему о смерти отца.
— И, увидишь, он сам предложит тебе совет и помощь. И он и моя дорогая Зиночка (речь шла о жене генерала, подруге матери по заведению святой Нины). Ты же знаешь, что само небо связало нас чудесными узами при твоем крещении.
Почтительно стоя перед матерью, Александр в душе усмехался. Таинственная связь, о которой с таким волнением говорила ему мать, выразилась в забавной путанице — и никакого чуда при его рождении не было. В прошлом году он, при всем уважении к матери, не исполнил ее просьбы — не зашел к своему крестному отцу. Мать упрекала его за неучтивость, отец же, будучи по натуре человеком независимым, видимо понимал сына и ни слова ему не сказал. В прошлом году визит к Розановым был бы проявлением элементарной вежливости. Сейчас мать хотела, чтобы он просил помощи у человека незнакомого, с которым отец в революцию 1905 года крупно поспорил, как с монархистом. К тому же у генерала была своя многочисленная семья.
Неизвестно, сколько еще времени почтительно простоял бы Александр перед матерью, безразлично и скучливо выслушивая практические поучения, не имевшие никакого смысла, если бы в комнату не вбежала с шумом младшая его сестра Кетевана.
— Сандро, к тебе Мерцая пришел! — крикнула она и, подобно волчку, так что пузырем надулось ее коротенькое платье, начала кружиться, балансируя руками и опускаясь все ниже, словно ввинчиваясь в пол. Ее раскрасневшееся большеглазое лицо мелькало и исчезало.
— Кетевана! — с упреком сказала мать. — Что это за балаган?! Я веду с твоим старшим братом, который тебе за отца, важный разговор, и вдруг ты…
— И совсем не балаган, а цирк братьев Никитиных!
Кетевана поднялась с пола и прижалась к матери.
— Ну, не сердись, — тихо попросила девочка.
— Я не сержусь, но…
Дальнейшего Александр не слышал. Воспользовавшись тем, что мать занялась дочерью, он прошел к себе в комнату, где ожидал его Давид Ешибая, молодой рабочий Закавказских железнодорожных мастерских, самый способный ученик и староста того класса воскресной школы, где Александр преподавал русский язык. «Мерцая» Давид прозван был за то, что на одном из уроков, производя грамматический разбор стихотворной строфы:
сделал грубую ошибку, сказав, что «мерцая» — это имя существительное собственное. Александр удивился — Давид был одним из самых его ревностных учеников. При дальнейшем разговоре выяснилось, что Давид, по происхождению мингрел, посчитал, что Мерцая — это фамилия того крестьянина, в избе которого светил огонек, ведь он сам носил фамилию Ешибая: «Погляди, в избе Ешибая светит огонек». Так прозвище Мерцая укрепилось за этим невысокого роста, гибким и беспокойно-нервным юношей. И сейчас, сидя на тахте в комнате Александра, он вертел своей небольшой, начисто выбритой, носатой, с черно-блестящими глазами головой и, сведя вместе пальцы обеих рук, нервно тискал их.