Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 26



В местечке дивились их дружбе — до того они были разные. Эфраим — молчун, увалень, ломовая лошадь, Шмуле-Сендер — словоблуд, хиляк, попрыгун. Однако дружили они с детства, с хедера, где их сек яростный меламед Гершен, который иногда, обленясь, доверял их зады и своей жене Малке. Ясное дело, кого вместе секут, те друг за друга всю жизнь держатся.

Эфраим не давал Шмуле-Сендера в обиду, приходил в ярость, когда над водовозом посмеивались, обожал слушать его побасенки о царе, которого он якобы своими глазами видел. «Как тебя вижу. Вышел из леса, в правой руке — подстреленный заяц, в левой — винтовка с золотым стволом!», о других странах и народах, например об Африке («Они там все черные и круглый год ходят в чем мать родила!»), об Америке («Там есть евреи-губернаторы! Чтоб я так жил! Если бы мой Береле не занялся бы там торговлей часами, и он бы стал губернатором!»). Эфраим никогда не принимал на веру его небылицы, но без них скучал и тянулся к Шмуле-Сендеру больше, чем к нищему Авнеру, с которым тоже издавна водил дружбу.

Шмуле-Сендер Эфраиму и Двойре, вторую жену, сосватал. Пришел однажды и выпалил:

— Есть у меня для тебя, Эфраим, невеста! Уж эта точно не умрет. Потому что все время околачивается на кладбище и оплакивает других. Зовут ее Двойре-Дада. Дада — прозвище. Она никогда не говорит «нет!», а только «йе-йе» — «да-да».

Что за наваждение? После того как стукнуло ему восемьдесят, все его жены начали ему сниться то в отдельности, то вместе. На прошлой неделе он видел такой сон:

приходит Гинде, первая его жена, ложится в постель, требует, чтобы и он, Эфраим, лег;

только лег — стук в дверь;

слезает с кровати, открывает, а там Двойре, вторая его жена, та, которую Шмуле-Сендер ему сосватал;

и она — в постель;

Двойре-Дада — справа, Гинде — слева;

и ждут;

а он не шелохнется — застыл на пороге, в одной сорочке, чешет голую грудь;

снова стук;

Лея!

И тут Эфраим проснулся.

Стыд и срам видеть такие сны. Да еще в его возрасте. Но жены словно сговорились — приходят в его сновидения, как покупатели в лавку, пялят друг на дружку глаза, делят его на три части, как воловью тушу:

Гинде, первой его жене, — руки.

Двойре-Дада — ноги.

Любимице Лее — грудь.

Тьфу!

Во сне они все молодые, а он — старый. Чего старому покоя не дают?

Эфраим сидит в молельне и вспоминает всех своих жен.

Двойре-Дада была хорошей женой, но занудой и скупой, как все старые девы. Но ни ее занудство, ни ее скупость так не донимали Эфраима, как это ее вечное «да-да!».

Хоть уши затыкай! Со всех сторон на голову бедного Эфраима обрушивалось «да-да», «да-да», «да-да». Словечко жены подстерегало Эфраима в каждом углу, в чулане, на чердаке, часы с тяжелым маятником тикали: «да-да, да-да», птицы на ветвях выводили: «да-да», половицы поскрипывали: «да-да». Паршивая присказка заменяла Двойре все глаголы и существительные.

Иногда и в постели до слуха обессиленного Эфраима ни с того ни с сего долетало:

— Да-да… Да-да…

То ли как просьба, то ли как укор.

Поначалу Эфраим проклинал тот день, когда поддался на уговоры своего друга Шмуле-Сендера и обвенчался с Двойре, хотя и признавал все ее достоинства (и немалые!). Она была удивительно чистоплотна, бережлива, предана до судорог, любила пасынка Шахну — первенца Эфраима, любила как своего родного сына, ничего не жалела для него, не делала различия между ним, сыном Гинде, и Гиршем, их общим с Эфраимом чадом, целыми днями Двойре не бывала дома, кого-то обмывала, оплакивала, пропадала на кладбище, ухаживала за всеми могилами, даже за теми, которые давным-давно мхом обросли, не пропускала ни одной похоронной процессии, всегда шла впереди вместе с родственниками покойника или покойницы, поддерживала их под руку, шептала свое непостижимое «да-да», обязательно заглядывала в яму и, примеряя ее к себе, искренне и громко причитала (слез у нее было больше, чем у любой другой местечковой бабы), потом возвращалась домой и на все вопросы домочадцев, начиная с материи, из которой сшит был саван, и кончая числом скорбящих, отвечала:

— Да-да… Да-да…

И свою смерть, как считал Эфраим, Двойре привела оттуда, с кладбища.

Ходила, ходила и привадила.

— Ты ее еще к Гиршу и Шахне приведешь, — разозлился однажды Эфраим.

А она взяла и ответила:

— Да-да… да-да…



Смертельно больная, она лежала в постели, отказываясь от пищи, не подпуская ни на шаг Эфраима, а Шахну и Гирша дребезжащим голосом гнала от себя, как будто они и впрямь могли заразиться смертью.

— Не приближайтесь! Не смейте!

Чувствуя свою вину перед ней, Эфраим изредка подходил к кровати, на которой она угасала, хватал ее, эту кровать, своими могучими ручищами, выносил во двор, ставил под дикую грушу, и тогда солнце золотило пепельно-серые волосы Двойре, и волосы вспыхивали, как пучок соломы, а Эфраим стоял в изголовье, держась за дубовую спинку, смотрел на спокойное, умиротворенное лицо жены, на котором земляничкой розовела родинка. Эфраиму непонятно почему хотелось ее сорвать, и от этого желания душу захлестывали не безропотная печаль, не дряблая жалость, которую обычно испытываешь при виде умирающего, а какой-то глухой рокот.

Раньше Эфраим никогда так не роптал на небеса. Раньше он покорно соглашался с кознями смерти-разлучницы. А тут не выдержал — взял и возроптал, не стесняясь и не боясь.

— Пошла вон, — сказал он.

— Пошла вон! — повторил он.

Двойре-Дада зашевелилась.

— Собака?

В доме собаки никогда не держали.

— Собака, — машинально ответил Эфраим.

И вдруг его осенило. Он даже съежился от догадки.

Смерть — бешеная собака, наделенная божественней властью. Бог через ее укусы испытывает нашу душу и пашу любовь к нему.

Доколе же ты, собака, будешь пытать меня, гудело у него в груди.

Доколе?

Тут, во дворе, под дикой душистой грушей, в изголовье умирающей Двойре, его второй жены, Эфраим внятно слышал, как обыденно, по-домашнему лает бешеная собака, которую нельзя прогнать со двора.

— Я могу взяться и за твоих детей… и за тебя, — слышалось ему в ее хриплом лае.

За себя Эфраим не боялся. Пусть берется за него, пусть вгрызается в него своими клыками. Но Шахну и Гирша, детей его, пусть не трогает.

— Чур их!

— Чур!

— Укуси меня! Меня-меня-меня!

Двойре о чем-то попросила, он склонился над ней, и рокот в его груди прекратился, лай замолк.

— Эфраим… скажи… только правду… ты меня да-да?

— Да-да.

— Ты меня… не забудешь… да-да?

— Да-да…

— И я тебя, Эфраим… да-да… — застонала и выдохнула, — очень… да-да… очень.

Нашла время объясняться в любви. Главное теперь любить не мужа, а его, чтобы он свою бешеную собаку на Шахну и на Гирша не науськал.

— Эфраим… А ты знаешь, почему я ходила на все похороны?..

— Да-да… то есть нет…

— Отец мой говорил: человек жив до тех пор, пока других хоронит… Неправда… На свете все неправда. Даже правда… да-да… Зачем она нам, эта правда, Эфраим, если надо умирать?

Что за чертовщина, думает Эфраим. Мелькают перед глазами, сменяют друг друга, снятся… жены… дети… и все это с недавних пор… с прошлого лета, когда ему стукнуло восемьдесят.

С тех пор он, Эфраим, как бы живет в разных временах — в настоящем, прошлом и будущем, переносится из одного времени в другое, переходит, как из комнаты в комнату, как из леса — в поле, как с поля на большак; времена путаются, большак врезается в поле, поле подступает к лесу; времена наплывают, сливаются, как облака, несутся вместе, и от их слияния, от их соприкосновения, от их столкновения грохочет гром, сверкают молнии, и на перекрестье между молниями живет человек, и, если ему невмоготу в одном времени, в детстве ли, в юности ли, в зрелом ли возрасте, он может переноситься в старость; старость всегда открыта, как богадельня. Всегда.