Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 26



Все вокруг: «Продался за чечевичную похлебку».

Все проклянут его.

Все возненавидят.

Никому и в голову не придет, что двигали им высокие соображения, благородные расчеты, страстное желание все переделать и переиначить — ну пусть не все, пусть только частицу. Ты — частицу, я — частицу, он — частицу, что-то изменится.

Если кто его и поймет, то только рабби Элиагу. Не столько поймет, сколько пожалеет. Нет, нет, он не станет метать в него громы и молнии. Что ему, рабби Элиагу, жандармерия? Он живет уже не на земле, а на небе. Небо — единственное место на свете, где добру не выколачивают зубы, где злу не выламывают руки (отец Эфраим всегда говорил: и злу больно), где живут не русские, не евреи, не китайцы, не немцы, а праведники. И он, рабби Элиагу, скоро перестанет быть евреем, подданным Российской империи. Что ты говоришь, Шахна? А служение народу?.. А справедливость? Народ, Шахна, — стадо, справедливость — добыча. По добыче каждый судит, справедлив мир или несправедлив, ибо что такое человек? Зверь — в стаде, в своре, в стае, и нет для него выше добродетели, чем собственные зубы.

«Подумайте», звучали в ушах слова Ратмира Павловича Князева.

То ли желание оставаться наедине со своими мыслями, то ли чувство смутной вины перед рабби Элиагу (он так ему и не признался, что погубил его подарок-талес) снова толкнули Шахну в раввинское училище.

— Кто там? — спросил рабби Элиагу, когда Шахна вошел в комнату.

— Шахна Дудак.

— А! — выдохнул старец.

Он лежал на высокой кровати, грузный, неподвижный, почти мертвый, — тело его и впрямь уже прекратило свое существование, — только тяжелая, еще не опустевшая от осенних даров разума, зимняя голова белела в сумраке, как облако, и Шахна не спускал с нее глаз, словно в этом облаке умещались все ответы на все сегодняшние и завтрашние вопросы, все его прошлое и будущее. Да это было и неудивительно, потому что раньше, когда Шахна еще учился здесь, он ловил себя на мысли, что зимняя голова рабби Элиагу напоминает не только облако, но и зеркало: только загляни в него, и перед твоим взором возникнут и Дамасские ворота в Иерусалиме, и родное крыльцо в Мишкине, и следы на нем, оставленные дедом и прадедом, и каждый твой грех.

— Ты вернулся?

— Нет, — сказал Шахна. — Я пришел за советом.

— Зачем царю купеческое звание? Зачем умному совет? — почти весело сказал рабби Элиагу.

— Рабби! Должен ли человек, работающий на бойне, чувствовать вину перед скотиной, которой кормятся тысячи тысяч?

— А ты что, на бойню пошел?

— Нет, нет, рабби. Это я к примеру.

— Все повинны.

— И вы, рабби?

— И я, и ты, сын мой… и твои дети, которые родятся. Но ты хотел о чем-то со мной посоветоваться. Древо моих советов совсем оголилось, но, если на нем остался хоть один листочек, так и быть: сорву его для тебя.

— Я спрашиваю, рабби. Можно ли стоять у котла с кипящей смолой, наблюдать за корчами грешников и не пытаться залить горящие угли?

— А зачем? — простодушно спросил рабби Элиагу.

— Разве господь не велит нам помогать каждому, кто нуждается в нашей помощи в раю ли, в аду ли?

— Огонь, мой сын, тоже помощь. Зачем же его гасить?



И рабби Элиагу замолчал.

Шахна по-прежнему не сводил глаз с белого облака, парившего над кроватью, и ждал, когда в нем, как в волшебном зеркале, высветится ответ, который рассеет все сомнения, но ответа не было, как не было уже и самого учителя; в сумраке комнаты, где рабби Элиагу прожил больше шестидесяти лет, кроме громоздкой кровати с резьбой на спинке — целующимися голубем и горлицей, кроме дерева советов, на котором еще дрожал единственный листок, — ничего от жизни не осталось.

После посещения рабби Элиагу Шахна еще больше приуныл.

Ратмир Павлович как бы предвидел его сомнения и еще там, у костела святого Николая, прощаясь, сказал:

— Да оставайтесь, батенька, кем хотите. От вас, кроме верности в переводе, ничего не требуется. Верность и только верность. И вам воздастся. Как говорится, всем слугам по заслугам.

Как Шахна ни тщился, он никак не мог представить себе свои будущие обязанности. Корпеть весь день в канцелярии и переводить показания арестованных евреев. А в те дни, когда арестантов не будет? Что он тогда будет делать?

Шахна еще раньше, еще до того как Князев предложил ему должность толмача, слышал о каких-то подпольных кружках, о какой-то Еврейской рабочей партии, ему о ней и брат Гирш рассказывал и причислял себя к ее сторонникам. Он и его, Шахну, агитировал вступить в ее ряды. Но Шахна наотрез отказался. Нахватались бог весть какой крамолы, устраивают сходки, размахивают красными знаменами, что-то выкрикивают про свободу и равенство. Глупцы! Разве криком можно чего-нибудь добиться, и потом — разве мятежи устраиваются ради равенства, ради свободы, а не ради желудка? Куда они, молокососы, ниспровергатели, прут? Мало того, что живут в чужом доме, так еще стены в нем рушат.

Обуреваемый сомнениями, Шахна мысленно обращался за советом и к Юлиане. Как ни странно, но в его расчетах она занимала довольно видное место. Шахна понимал несбыточность и вздорность своих притязаний, но только они придавали смысл его невеселому и неопределенному существованию, заставляли возвращаться к князевскому предложению, когда оно, казалось, уже было им окончательно и бесповоротно отвергнуто.

Шахна искал свидания с Юлианой, свидания наедине, без свидетелей, многое с ним связывал. Он очень удивился, когда ему удалось с поразительной легкостью добиться с ней встречи.

— Приду, — сказала она. — Ждите… Только, пожалуйста, побрейтесь… Эти… как их… пейсы… вам совершенно не идут…

Он стоял под колоннами Кафедрального собора, подтянутый, в немецкой шапке, в начищенных до блеска ботинках, со сбритыми пейсами. Непривычно гладкое лицо обвевал ветер, Шахна нервно оглаживал щеки, озирался, поглядывал на каменного Моисея, подпиравшего свод собора, и завидовал себе — не изваянному, живому, грешному, к которому впервые придет на свидание женщина. И не просто женщина, а писаная красавица.

Пока Шахна ее ждал, он думал над тем, почему Юлиана с такой поспешностью согласилась на дерзкое, пусть и мимолетное, свидание. Наскучила родительская неволя? Любопытство? Или по весне взбунтовалась татаро-польско-еврейская кровь? Весной все — от зеленого листочка до шелудивой дворовой кошки — вдруг немыслимо преображается, наливается хмелем, побуждает к радостному и безотчетному безумству. Этот хмель бродит и в его, Шахны, жилах, это безумство и ему кружит голову.

Юлиана подошла не сразу. Негоже такой даме выказывать свою нетерпеливость. Юлиана — не прачка Магда, млеющая от его близости и уверяющая, что он мужик что надо, но только нестираный…

— Давно ждете? — осведомилась Юлиана и протянула ему руку. Господи! Такая легкая, мелькнуло у него, но она может перевесить тору…

Вокруг шумело, сопело, талдычило, спешило разноязыкое Вильно.

— Вы всегда такой молчун? — Шахне показалось, что и от ее голоса пахнет заморскими духами.

— Всегда.

— А я думала…

Юлиана не договорила. Она испытывала какую-то неловкость, все время оглядывалась, пряталась за колонны, за изваянного Моисея, обнимая каменные ноги пророка и тем самым вызывая ревность Шахны.

Эта недоговоренность, эта отрывистость речи, это разглядывание его выбритых щек и подстриженных висков, его немецкой шапки и начищенных до блеска ботинок смущали Шахну. Надо было чем-то ее занять, что-то говорить, но мысли, как назло, путались, слова отказывались выстраиваться в предложения. О чем рассказывать? О себе, о своей родне, об отце Эфраиме, о своих братьях, о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, о жандармском полковнике Князеве?

Шахна рысью, как норовистый жеребчик, промчался по своей жизни, но не выудил из нее ничего достойного, ничего такого, чтобы возвыситься в ее глазах.

Он знает наизусть многие перлы Иегуды Галеви, может продекламировать Пушкина и Лермонтова (спасибо Гавриилу Николаевичу Бросалину — научил!), но что за прок в стихах, если Юлиана не знает ни слова по-древнееврейски, а Пушкиным и Лермонтовым ее не удивишь.