Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 26

Мир под кровлей училища и мир за его окнами существовали как бы раздельно, порознь, как завязь и плод, только тут, в синагоге ломовых извозчиков, среди ее грубых неотесанных постояльцев, для которых бог был скорее лекарством, примочкой, чем необходимостью, Шахна, может быть, впервые в жизни понял, что вера должна быть не щитом, не броней, а раной — только прикоснись, и она отзовется чьей-то болью. И еще одну истину тут уразумел Шахна: начинать надо в пекле, в аду, в преисподней. Тут твоя вера, твоя готовность творить добро нужны больше, чем в раю.

Шахна никогда не забудет имени бродяги, который испепелял всех собравшихся в синагоге ломовых извозчиков своей безоглядной, удивительно притягательной ересью.

— Сильные служат дьяволу, слабые — богу.

Звали его Ошер.

— Нет, Ошер. Дьявол нужен слабым.

— Дьявол нужен всем. Он платит больше, чем бог, — говорил Ошер, надсадно кашляя. — Я был самым честным человеком в Жослах. Над моей честностью все глумились и посмеивались. Даже дети. Они бегали за мной и кричали: «Ошер — честный дурак!» И вот однажды я решил покончить со своей честностью. Думал, думал и придумал.

— Ну и что же ты придумал?

— Я решил обмануть, обокрасть, обставить…

— Отца?

— Нет.

— Раввина?

— Нет.

Ошер затрясся от кашля, и Шахна увидел, как он собирает в платок кровь.

— Я решил обмануть самого себя. Сперва обмануть, а потом обокрасть.

— Интересно.

— Я сказал себе: «Ты, Ошер, не честный дурак, а умница, хитрая бестия, прохиндей. Я сказал себе: ты, Ошер, не бедняк, а богач, миллионщик. Ты, Ошер, не горемыка, а самый счастливый человек на свете!» Ну как, Шахна, ловко я себя обманул?

— Ловко.

— А обокрал я себя еще ловчей. Была у меня невеста. Шейнеле. Дай бог ей долгую-предолгую жизнь. Дай бог ей внуков и правнуков. Красавица. На пасху мы должны были с ней обвенчаться, а в суккот я украл ее у себя. Понимаешь, украл. Зачем, подумал я, ей мучаться со мной, честным дураком… С тех пор и скитаюсь один по свету… Не укради я ее у самого себя, она была бы несчастна.

Шахна молчал.

— Кому нужен такой муж — честный дурак? Да к тому же чахоточник.

— Но тогда чахотки у тебя не было.

— Чахотка что? Кровью харкаешь сам. А от твоей честности кровью харкают другие.

— Неправда.

— Ты просто боишься своей правды и потому ищешь такую, которая годилась бы для всех. Для всех годится только одна правда — смерть.

Ошер умер в разгар лета. Похоронили его на антокольском кладбище без суеты и без слез.

Шахна стоял у могилы, слушал, как деловито позвякивает лопата гробовщика, и не спускал глаз с бабочки, кружившей над могилой. Бабочка до боли кого-то напоминала, связывала его с родиной, приближая к другому лету, к другой траве и к другим надгробиям.





Шахна долго еще вспоминал Ошера — честного дурака, его невесту Шейнеле, думал о превратностях любви, о странных, подчас диковинных отношениях между мужчиной и женщиной, о невидимой и невероятно прочной нити, соединяющей жизнь и смерть, прошлое и будущее, добро и зло. Он ни на минуту не сомневался, что эта Шейнеле стала дебелой купчихой и, может быть, до сих пор по-бабьи тихо и преданно любит этого честного дурака Ошера, этого бродягу, чей прощальный поцелуй по сей день жжет ее щеку и согревает душу больше, чем золотые ее мужа-купца.

Смерть Ошера усилила его, Шахны, одиночество, его бобыльство. Умрет, и некому будет его оплакать. Отец стар, год-другой еще протянет, братья бог весть где, оба недотепы, со странностями, сестра Церта за тридевять земель, в Киеве, не кликнешь, не позовешь.

Пока Шахна учился в раввинском училище, женщины его не волновали. Другие, тот же Беньямин Иткес, якшались с какими-то девицами, белошвейками, чулочницами с фабрики Неймана, а он, Шахна, жил как бирюк, и его наложницами были только книги. Правда, обольстительная полька из лавки колониальных товаров Рытмана не выходила у него из головы, и Шахна иногда в мыслях листал складки ее длинной юбки, как книгу, но потом горячо и сбивчиво заговаривал свою плоть молитвами.

Все изменилось, когда однажды в антикварной лавке Гавронского Шахна увидел женщину, одетую во все черное, как монахиня. Руки ее, тонкие, проворные, реяли над фолиантами, как птицы над мишкинскими рощами, и Шахна старался поймать их взглядом-сачком.

Женщина стояла на стремянке и на полке, уставленной книгами, искала для него какой-то том — не то Маймонида, не то Гебироля.

Пахло от нее не пылью, не клейстером — обычными запахами всех антикварных лавок и переплетных, а пронзительными заморскими духами, не вязавшимися с ее черным одеянием. Шахна впервые в жизни вдыхал такое благовоние — ни рабби Элиагу, ни рабби Акива, ни даже парикмахер Меир, приходивший два раза в месяц в училище и за скромную мзду подстригавший рыжие, черные, русые волосы будущих еврейских пророков, не пахли так сладко и неповторимо. От духов у Шахны кружилась голова. А может, она кружилась от слабости, внезапно охватившей его, от стыдного набухания в причинном месте, от неземной красоты незнакомки — дочери Гавронского. Он следил за ее неспешными плавными движениями, мысленно помогая ей и поддерживая под руки. Женщина сделала какой-то неосторожный жест, оступилась, стукнулась головой о рыжую чуприну Шахны, вскрикнула от неожиданности, извинилась, но у Шахны от ее прикосновения еще больше закружилась голова, прежние богоугодные мысли улетучились, и, как луна в полнолуние, высветилась и округлилась одна-единственная, такая, какая еще Шахну никогда не тревожила. Ему захотелось снять эту женщину со стремянки, унести отсюда, из этой лавки, набитой книгами в позолоченных переплетах, от ее отца, у которого из кармана жилета, как цепь из собачьей конуры, торчал брелок часов, и целовать, целовать до одури, до изнеможения.

Позже он узнал, что зовут ее Юлиана, что муж ее — военный доктор — погиб на Кавказе, на пути из Гудауты в Гагру, в свой полк.

Сам Гавронский был темной личностью. В Вильно говорили, будто он татарин. Он же считал себя поляком, предки которого служили ловчими при дворе короля Стефана Батория. Были и такие, которые уверяли, что Гавронский — скрытый еврей.

Шахна часами рылся в книгах и фолиантах, дышал пылью, дожидаясь Юлианы, стремясь только взглянуть на нее и ни на что не надеясь. Куда ему тягаться с военным доктором!

Каждая встреча с Юлианой опустошала его, хотя дочь Гавронского даже имени его не знала. Но он не обижался на нее. Ему было достаточно ее взгляда, наклона головы, чтобы почувствовать себя на седьмом небе.

У торы есть соперница, думал он в такие минуты, и эта соперница — женщина.

Однажды нищеброд Файвуш Разумный, по прозвищу Мама-Ротшильд (он всех уверял, что по отцу он — Разумный, а по матери — Ротшильд), застал Шахну за странным занятием.

Задрав голову, тот ходил по синагоге ломовых извозчиков и твердил:

— Спасибо тебе, что ты создал женщину. Спасибо тебе, что ты создал женщину.

— Ты что бормочешь? — спросил Мама-Ротшильд.

— Молюсь.

— Но эта молитва звучит совсем по-другому: спасибо тебе, господи, что ты не создал меня женщиной.

Шахна, бывало, подметет синагогу, проветрит ее и сразу же мчится на Замковую улицу, в антикварную лавку. Так женщина мало-помалу одолевала тору.

Поначалу Гавронский полагал в нем только бедного любителя древностей, который ко всему тянется, но ничего из-за отсутствия денег не может купить.

Однажды перехватив безнадежно влюбленный взгляд Шахны, антиквар погладил свое уютное брюшко и, сообразуясь со своей привычкой говорить гадости елейным, праздничным тоном, сказал:

— У каждой твари, молодой человек, у каждой вещи на свете есть свое будущее. Вы со мной согласны?

— Да, — не вникая в смысл его слов, ответил Шахна.

— Будущее есть у этого стула. У этой стремянки. У этого шкафа. Светлое или мрачное, но будущее. Вы со мной согласны?

— Допустим, — осторожно бросил Шахна.

— Стул, скажем, сломается, его отдадут столяру и починят. Шкаф отдадут в дом призрения или в сиротский приют, и он простоит там еще двести лет. Согласны?