Страница 20 из 26
Моль кружилась над ним, как пыль над мишкинским большаком, и ее кружение успокоило Шахну.
Уже брезжило, когда он во сне нашарил под подушкой шофар — рожок для трубления во время праздника рош-гашоно. Рожок был единственной собственностью Беньямина Иткеса, только он почему-то его не трогал.
Шахна приложил рожок к губам и затрубил в надежде отпугнуть навсегда злых духов. Он трубил, трубил, трубил, пока не проснулся.
Что это — сон или не сон: и Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, и украденный талес, и филактерии, и дождь, и летучие мыши во дворе училища, и липкий страх, такой липкий, что, сядь на Шахну муха, она бы не взлетела.
Конечно, сон. В детстве ему тоже снилась всякая чертовщина. Он вскакивал среди ночи с постели, с криком бежал к выходу; перепуганный отец ловил его, как ловит пастух отбившуюся от стада овцу, мчащуюся к гибельной топи. После таких сновидений Шахну трепала долгая и жестокая лихорадка. Эфраим водил сына к рабби Ерухаму, знахарю и отгадчику снов, но рабби Ерухам только пожимал плечами:
— У твоего Шахны, Эфраим, голова не ребенка, а взрослого. Она у него растет быстрей, чем все его члены. Он уже видит то, что в таком возрасте не должен бы видеть.
Странно, но во сне он всегда видел себя виноватым и гонимым. Шахна не мог объяснить, почему он видел такие сны. Может, оттого, что он рос без матери. Мать умерла, когда он был совсем маленький. Шахна ловил у могильной ямы мотылька, а мотылек гонял его от одного края до другого, как будто рядом не было ни этой свежей глины, ни этих бородачей, ни этих плачущих в голос женщин.
Как ему хотелось, чтобы и Беньямин Иткес был только сном. Но по страху, выхолащивающему душу, по непривычному, неожиданному, потустороннему скрипу дверей, по запотевшему от дыхания оборотня оконному стеклу — даже утреннее солнце не в силах было высушить это стекло — Шахна чувствовал: не сон это, нет, не сон.
День за днем, целую неделю подходил он к шкафу, заглядывал внутрь: ни талеса, ни филактерий там не было.
Замкнутый и скрытный, мнительный и суеверный, Шахна не имел привычки жаловаться. Дома, в Мишкине, и то скрытничал. Считал, что мужчина как омут: чем тише, тем глубже. Но тут не выдержал, рассказал рабби Элиагу, только о пропаже подаренного им талеса и филактерий умолчал.
— Тебе приснилось.
Таков был ответ почтенного старца, но его ответ не удовлетворил Шахну. Так, пожалуй, любое необъяснимое или неосязаемое явление можно объявить сном. Разве бог — не сон, навеянный человечеству? Разве жизнь — не сон, который кончается другим сном — смертью? Нет грани между сном и явью, как нет ее между небом и землей.
— Молись, Шахна, и господь смилостивится над тобой и над твоими снами, — сказал благочестивый рабби Элиагу. — А грешников он покарает.
Молиться? Шахна пробовал, но тщетно.
Молитвы не отпугивали Беньямина Иткеса, а даже привораживали.
Интересно, что сказал бы почтенный рабби Элиагу, узнай он всю правду, расскажи ему Шахна про пропажу талеса и филактерий. Сказал бы — приснилось, привиделось, померещилось! Он, Шахна, воочию видел вора, видел, как висельник Беньямин Иткес накинул на плечи чужой подарок — талес, надел на левую руку филактерии и — дай бог ноги. Он у него и ключ стащил! Есть, рабби Элиагу, что-то недоступное уму, особенно уму взбаламученному, возмущенному, не такому — да простится мне такая дерзость, — как ваш. Ведь и сам бог такая же загадка, как мы… как Беньямин Иткес. Будь он, вседержитель, доступен, как лавочник или брадобрей — кому бы он был нужен? И потом с виновными — а человек всегда перед кем-то виноват, — с виновными все может случиться. Все. Вина порождает оборотней, безумцев, ясновидцев.
— Я переселю тебя, Шахна, в другую комнату. К Пекарскому.
Рабби Элиагу так и сделал.
Но и на новом месте в первую же ночь повторилось то же самое — бесшумно появился Беньямин Иткес, прошел через всю комнату и примостился в изножье кровати.
А через день — и вспомнить-то страшно! — Шахна учуял в своей комнате непотребный, зловонный запах. Он шел откуда-то со стороны шкафа, может, из самого шкафа, накатывая тошнотворной волной и распространяясь даже в коридоре. Сперва Шахна подумал, будто какой-нибудь семинарист-пакостник справил где-нибудь за шкафом большую нужду: обыскал все углы, залез под кровать, распахнул двустворчатую дверь шкафа, принюхался.
Пахло!
В шкафу лежал сверток.
Шахна дрожащими руками взял сверток, сглотнул тошноту и, превозмогая брезгливость, вынул из него свой талес и филактерии.
Жуткая вонища ударила в нос. Казалось, его молитвенные принадлежности только что извлекли из нужника, где напитали нечистотами и смрадом.
Воровато оглядываясь, Шахна бросился во двор, к рукомойнику, сунул под сосок свои ремешки и куском зачерствелого мыла принялся с остервенением отмывать.
— Ты чего там моешь? — окликнул его рабби Элиагу.
Какой позор! Какой срам! Подарок почтенного рабби в дерьме, в обыкновенном дерьме! Кто же посмел напитать его вонью выгребной ямы и подбросить ему?
Кто?
Неужто мстительный, неуловимый оборотень — Беньямин Иткес?
Нет, призраки и демоны испытывают душу, а не обоняние.
Шахна надеялся выследить, подстеречь злоумышленника. Один и тот же человек настрочил донос и осквернил подарок рабби Элиагу. Попадись он только ему в руки, мерзавец!
Шахна часами простаивал за углом дровяного сарайчика, в опасной близости от нужника, пропуская душеспасительные беседы с рабби Акивой или учителем русской словесности Гавриилом Николаевичем Бросалиным, который души в нем не чаял и предрекал ему блестящее будущее на журнальной и газетной ниве, стоял и ждал, когда появится он, его лютый недруг. Должен же он себя выдать каким-нибудь схожим поступком.
Но слежка ни к чему не привела.
Шахна испытывал еще более мучительные сомнения и угрызения совести. Чем он занимается? Вместо того чтобы внимать слову учителей, охотиться на гордую олениху мудрости, он простаивает у нужника, выслеживает беспардонных негодяев, причинивших ему столько страданий.
Его подозрения снова перекинулись на Беньямина Иткеса. Это он спер все вещи и окунул их в нужник или выгребную яму, это он по наущению демона морочит его, любимчика рабби Элиагу и рабби Акивы. Пусть, мол, не задается, пусть не мнит из себя святого, пусть будет такой, как все.
Поймать злоумышленника не удавалось, постоянные дежурства у нужника вызывали смешки семинаристов и сочувственные вздохи старцев, и Шахна, к стыду своему, стал подозревать всех. Каждое лицо казалось ему маской, за которой скрываются низость и обман.
Мысли Шахны вдруг лишились чистоты, поблекли, покрылись, как раны, коростой, нагноились. Он даже усомнился в правильности своего выбора. Надо было остаться в Вилькии, в конторе Фрадкина, жениться, стать купцом.
Беньямин стал приходить все реже и реже. То ли насытился местью, то ли смилостивился над ним. Он уже больше не садился в изножье его кровати, не чесал витые рога о стену, не вглядывался, стоя спиной к Шахне, в окно, в сумрак, не пересчитывал летучих мышей, шелестевших своими руками-крыльями.
— Признайся, Беньямин. Это ты… ты вывалял в дерьме мой талес? — выдохнул однажды Шахна.
— Это ты, — послышалось в ответ.
— Это ты его мне подкинул?
— Это ты.
Беньямин Иткес, казалось, состоял из глухого недоброго эха. Слова Шахны возвращались к нему в том же порядке, в той же последовательности, в какой он их произносил, но звучание их утраивалось и удесятерялось.
Ни молитвы, ни прогулки перед сном, ни тщательное проветривание комнаты не помогли. Талес и филактерии по-прежнему пахли испражнениями, зловоние не улетучивалось, не пропадало, накатывало снова и снова, и Шахна чувствовал, что сходит с ума.
В одно прекрасное утро, когда все училище еще спокойно и сладко спало, он выскользнул за дверь и, держа под мышкой сверток, быстро зашагал к полноводной Вилии.
От раввинского училища до реки, рассекавшей Вильно на две неровно застроенные части, было полчаса ходьбы, не больше. Надо было спуститься по Большой улице, миновать квартал, густо заселенный еврейской беднотой, мелкими торговцами и лавочниками, выйти на Кафедральную площадь и, поднявшись вверх, недалеко от костела Петра и Павла свернуть вниз.