Страница 19 из 26
В ту минуту он не мог понять, что это — то ли скорбь по безвременно ушедшему Иткесу, не захотевшему бежать ни в чьей упряжке, то ли смутное чувство вины перед покойником, то ли что-то другое, доселе не томившее душу. Наконец мысль набухла, как почка, и проклюнулся горестный листок смысла, который предвещал не весну, а осень, не успокоение и умиротворение, а еще больший разброд и сумятицу.
Смерть Беньямина Иткеса, этого шептуна, этого дождевого червя, поколебала какие-то незыблемые устои, выбила у Шахны из-под ног почву, и без того не очень еще затвердевшую. В душе царил хаос, и в хаосе четче, чем сердцебиение, слышен был цокот копыт; бежал вольный счастливый жеребенок, опрокидывавший на своем пути все; в страхе от него разбегались и рабби Акива, и рабби Элиагу, и он, Шахна, а жеребенок догонял их и догонял. Чем больше Шахна задумывался над добровольным уходом Беньямина Иткеса из жизни, тем резче вырисовывалась его вина: не доглядел, не уберег. Сперва заклеймил позором, потом унизил своей деспотической добротой.
Терзаясь от бессилия, Шахна поклялся, что когда-нибудь — когда заработает много денег — он обязательно позаботится о надгробном камне для сироты Иткеса, чтобы все знали — тут лежит не шептун, не дождевой червь, не чирей на теле человечества, а человек. Если отец Эфраим к тому времени будет жив, Шахна привезет его из местечка в Вильно, покажет, где похоронен Беньямин Иткес, и попросит сделать надгробие. Отец не откажет ему.
Запершись в своей комнате или уединившись где-нибудь на лоне природы, чаще всего в Ботаническом саду, на берегу стремительной и строптивой Вилейки, он размышлял над смыслом жизни, собственной и всеобщей, не разделяя ее на богатую и бедную, не противопоставляя, а стремясь найти взаимосвязь и взаимозависимость, размышлял над тем, что занимало его еще в детстве, в хедере: как убавить зло и приумножить добро, почему зло одерживает верх даже там, где о добре толкуют день и ночь, где его орошают высокими словами? Порой его охватывало состояние глубокого и непролазного отчаяния, и тогда все: и рабби Элиагу, и рабби Акива, и даже — вымолвить страшно — бог казались ему соучастниками зла, творимого в мире на каждом шагу. В такие минуты ему мнилось, будто он слишком долго готовится к совершению добра, будто своим желанием как можно больше узнать отдаляется от тех, кто за стенами раввинского училища бедствует и страдает. В своем угнетении и отчаянии он не раз доходил до крайностей. Мы — дождевые черви, шептал он, бывало, какому-нибудь прибрежному клену или раките, мы — старые лошади, не знавшие молодости, мы — народ-старик, и это в то время, когда вокруг процветают, набирают силу народы-юноши и народы-мужи. Мы — рукоблудники, только руки наши осквернены не собственным семенем, а семенем греха и порока, ибо мы сжимаем их в кулаки не тогда, когда перед нами князья зла, а какой-нибудь вилкомирский сирота Беньямин Иткес, малявка, дождевой червь, до срока запряженный жеребенок.
Как усердно ни молил Шахна господа о даровании ему твердости, ниспослания покоя и благодати, всевышний не внял его мольбам, обрекая его на все новые и новые испытания. Он не может всем сразу помочь. Каждый день, каждый час, каждую минуту с тысяч уст слетает его имя. Неверующие, и те просят его о помощи. Надо ждать, ждать, ждать. Он услышит.
Особенно тяжко приходилось ему по ночам, когда ни с того ни с сего тихо, без скрипа отворялась запертая на ключ дверь (Шахна сам запирал ее перед сном, а ключ, как и Спинозу, прятал под подушку) и в комнату входил висельник Беньямин Иткес. Он приходил почти каждую ночь — звездную или беззвездную, тихую или вьюжную, в черном лапсердаке с золотыми монетами вместо пуговиц; сперва раздавался глухой росчерк крыльев (во дворе училища обитали летучие мыши), потом глубокий и протяжный вздох, как будто кто-то испускал дух, потом не то стон жеребенка, не то мык телка, и наконец пронзительная молниеподобная вспышка света крошила темноту, освещала небеленые стены, и на одной из них от пола до потолка возникала живая, увеличенная тень Беньямина. Шахна видел ее так же зримо и непреложно, как запотевшее оконное стекло или как огрызок зеркала, перед нетающей льдинкой которого он ржавыми, скрипучими ножницами подстригал свою пышную, в завитках, как в крендельках, бороду.
Сверкая монетами на черном лапсердаке, Иткес нагибал голову, увенчанную не шапкой, не ермолкой, а рогами жертвенного овна, и торжественно подходил к Шахниной кровати, садился в изножье, испытывая молодого Дудака долгим и утомительным молчанием.
— Чего тебе? — в испуге шептал Шахна и пытался вспомнить все заклинания, которым мать учила его в детстве — против Лилит, против Асмодея, против — если приснится — Амана, вознамерившегося истребить весь еврейский народ.
Но заклинания, отпугивавшие коварную и безжалостную Лилит, обращавшие непобедимого Амана в бегство, на Беньямина Иткеса не оказывали никакого действия. Он продолжал сидеть в изножье кровати — получеловек, полуовн, и от его близости у Шахны коченели ноги, и сыпь метила все тело, — лодыжки, живот, грудь, шею. Казалось, посиди Беньямин до утра, и Шахна покроется, как пруд графа Завадского, толстым слоем сизого льда, который никому не удастся сколоть. В страхе Шахна натягивал на голову одеяло, но и там, в теплой, застойной темноте, образ Беньямина Иткеса, его неправдоподобно большая тень на стене, черный лапсердак, витые рога не исчезали, а, наоборот, приближались, проникая через толстый слой пуха и перьев.
— Чего тебе?
В самом деле — чего ему надо? Разве он, Шахна, повинен в его гибели? Видит бог, он хотел спасти его, хотел приблизить к себе, сделать своим другом, исцелить от ненависти, а тот взял и стал оборотнем, мстящим ему, Шахне, бог весть за какие грехи.
Как он себя ни успокаивал, как ни высмеивал днем, при свете тароватого солнца, свои страхи, Беньямин Иткес являлся по ночам, садился на край кровати и до рассвета застывал в той же позе — безгласный, безглазый, глухой. Но Шахна готов был поклясться, что Беньямин слышит все: и его голос, и его дыхание, и даже удары кирки — сердца, пытающегося прорубить темноту и от полусна и полуяви пробиться к чему-то избавительному и непотустороннему.
Однажды испуганный до смерти Шахна вскочил с кровати и в исподнем, схватив подушку, бросился к двери.
Но дверь, та самая дверь, которая только что была открыта, не поддавалась…
Шахна кинулся за ключом, однако же и ключ исчез, улетучился, испарился, уполз, как таракан.
— На! — протянул ему ключ Беньямин Иткес и вложил в протянутую руку.
Шахна лег на лавку в коридоре, но и там всю ночь до утра его подстерегал вездесущий, молчаливый Беньямин.
В другой раз воспаленный взгляд Шахны увидел, как Беньямин Иткес стоит у платяного шкафа.
Открыл шкаф, достал талес, подаренный Шахне мудрейшим из мудрых рабби Элиагу за прилежание и безупречное поведение (Шахна знал назубок все Пятикнижие), накинул на плечи, намотал на руки филактерии и с той же торжественностью, с какой вошел, медленно направился к выходу.
Шахна вжался в стену, прислушался — вкрадчивые, шершавые, как у парнокопытных, шаги Беньямина Иткеса еще долго не умолкали. Жалобно поскрипывала незатворенная дверь, и слышно было, как за окном крупными каплями сеется дождь.
Ушел!
Шахна обернулся, глянул в окно — во дворе было мокро и безлюдно, изредка царапая намокшее домотканое сукно неба, пролетали летучие мыши, неприкаянные городские ангелы — и на заледеневших ногах направился к распахнутому шкафу, где держал свои молитвенные принадлежности и убогую одежду. До последней минуты он не верил, что Беньямин Иткес, этот получеловек-полуовн, может опустошить его шкаф, унести его вещи, но в шкафу ничего, ничегошеньки — ни талеса, ни филактерий — не было.
Шахна набросился с кулаками на шкаф, стал колотить по его обшарпанным двустворчатым дверцам, но только вспугнул рой голодной моли.