Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 138 из 141



Полюбить Искусство. Безумный, или не знаешь, ведь холодный мрамор любит горячую руку ваятеля. Он любит расчет и сознательность высших числ, управляющих судьбами Мира, а не скудную низость расчета тех чисел, в которых считания малого дня. Мрамор тебя изуродует, если ты изменник пред собой. Краски твои заржавеют, если нет в твоем сердце горячих капель. Ты можешь любить Искусство, если даже ты будешь позорным. Но Искусство все видит. Оно не полюбит тебя. В горле твоем будет вкус желчи, и ты будешь напрасно жаждать.

Быть в минувших мирах? Но минувшее было текущим мгновеньем, горящим, кипящим, зовущим, вбирающим. Потому-то оно так пленительно в самой застылости лавы. Правдивость мгновенья есть достоверность Вечности. Если ты хочешь быть живым, будь с кипящею лавой, с кровавою лавой, с подземным красным расцветом Земли, который рвется наружу.

Я был один. В окно глядела ночь. О чем бы не начинал я думать, все кончалось красными цветами. Где-то далеко светился пожар. Уж скоро ночь кончится, подумал я. Скоро – заря. И душа бессильно заплакала:

Я заснул глубоким сном. Ночь была темна. Я как бы перестал существовать. Перевоплотился в свои сновиденья. Был со многими. Был многими.

Мне снилась безмерная страна, до боли дорогая мне. Месяц светил, и вся она точно была окутана саваном. Страна векового безмолвия. Великий океан схороненных надежд.

В этой стране скрывался в далеком лесу Великан, который, чтоб мучить других, лишил себя сердца, и спрятал его, как кровавый комок, в неведомом месте. Живя без сердца, он мог пробивать чужие сердца, исторгать из них кровь, не испытывая ни колебания ни сожаления. Живя без сердца, он был безобразным и все разрастался чудовищной мерзостной тушей, но не видал своего безобразия. И минутами, сонной мысли казалось, что, если так долго еще он будет расти, пробивая сердца, он упрется ногами в один океан, он упрется головою в другой, и шуточным станет самое Небо.



По воле того Великана бесчинствовали, в печальной безмерной стране, безликие призраки, принимавшие в разных местах, для собственных целей, различные образы, и одевались они в различность всяких одежд. Все они были палачи и душители, но в одном месте казалось, что это – военные, в другом, что это – священники, в третьем – купцы, и много еще бессмысленно-лживых, кощунственно-подло-обманных было одежд. Призраки всюду вели свои хороводы. Разгульный шабаш возникал. Тени расцеплялись, снова сцеплялись, как летучие мыши, отвратными гроздьями висящие в углах старых домов. Тени даже как будто говорили. Обещались, уверяли, убеждали, уговаривали. Потом хватали волчьими зубами, разрывали в куски человеческое мясо, и, напившись крови, прекращали течение призрачных снов, садились рядком, как совы на овине садились рядком, и душе, возмущенной уродливостью кошмара, было ясно видно, что различные одежды дьявольского маскарада не обнимают никаких точных тел – лишь раздуты маревом, отдельны от всего человеческого, пусты, пусты – только где-то тут и там шатко проходят безликие призраки, как будто что-то подслушивают – не живет ли Земля, не живые ли люди живое что говорят – шарахнутся в быстром испуге – задвижется пугало одежд – и снова и снова.

А Великан тупо смеется, и, разрастаясь в призрачном величии, тоже двигает и языком и руками. Говорит и делает. Но, что-нибудь сказав, делает наоборот.

Я лежал, пригвожденный сном. Все знал, все видел, крикнуть хотел – не было голоса, двигаться не могут онемевшие члены – я лежал, под белеющим Месяцем, как снежная глыба на снежной равнине, протянувшейся в самую бесконечность.

Безмерная печальная страна, после шабаша ведьм и оборотней, была объята великим покоем Смерти. Но льдины где-то ломались, и звон их доходил до Небес. И где-то с холмов обрывались тяжелые залежи снегов, и гул их подобен был грохоту Моря, оттеняя звенящие разламыванья льдов.

Я был и не был. Я видел село, занесенное снегом. Вдруг оно стало летним, весенним, не знаю – каким. Женщина, которую как будто я знал, женщина, которую я назвал бы родной, которою я назвал бы Родиной, – так мне она была мучительно-дорога, – одна не спала в этом спящем, рано уснувшем, вечернем селе. И она говорила, а мне казалось, что это не она говорит, а ива, серебряная ива шелестит над водой неуловимо-воздушно.