Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 28

– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама Макарон. – Все мужчины должны носить зимой теплые кальсоны.

– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался он. – Неполноценности и неудовлетворенности.

– В нашей семье ни у кого не было этих ваших комплексов, – сообщала мама, – а жили – дай Бог всякому.

Пойди объясни ей, что он надеется еще на случай, удачу, сюрприз жизни: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники...

Было ему уже за тридцать, Любке-копировщице – девятнадцать с хвостиком.

Любка была округлая, теплая, зовущая и покладистая, чем-то напоминала медсестру Клаву, запыхавшуюся от переживаний. Любка ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось.

– Любка, – говорил, – ты из Охлебаихи?

– Не. Мы – сибирские.

– Не ври, Любка, ты из Охлебаихи.

Их столы стояли у окна, за большим кульманом, и им никто не мешал.

Любка прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, пучила глаза, грудью шевелила без надобности и тут же начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.

– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка без стеснения, растягивая слова, – во компании была. Набуровили мне белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.

– А потом чего? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.

– Обночевались. Назавтра встали. Закусили, как следует быть. На вечер опять звал.

Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их когда-то из Сибири и сбежал от алиментов.

– А где он теперь?

– Где – на бороде. Волкам сено косит.

И весь сказ.

– Гулеж был, – рассказывала на другой раз. – Гулебная компания. Поели, попили, гузку подавили. Житье – за милую малину!

– Сколько же вас было? – спрашивал с интересом инженер Макарон.

– Сколько – нисколько, – туманила, – а мне хватило.

– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.

– Чего это некому? Каждый вечер берут.

Потом она копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.

– Что ты такой потема? – выговаривала Макарону. – Развалеха. Дикуша. Не живешь – маячишь.

И опять он не понимал смысла, хоть и говорила она по-русски, но теперь уже привык и не переспрашивал.

– Любка, – сказал раз. – Иди за меня замуж.

– Ах! – припрыгнула. – Это надо же! Тут и вши умерли...

Подумала. Нос почесала. Сказала просто:

– У матери спрошу. Чего скажет.

– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.

Пришла наутро.

Села.

Глянула в первый раз с интересом:

– Ты меня прежде в улог уложи, тогда, может, пойду.

– Попробую, – сказал Макарон.

Мама Макарон ослабела от страха.

Папа Макарон принял сердечное.

Дедушки Макарона на свете не было, а то бы он умер еще раз.

Он провел ее в свою холостяцкую комнату, заперся на ключ, а родители сидели у телевизора, пуганые и притихшие, и делали вид, что им ничего не слышно.

– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану я тебе свинскую морду делать?..

Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона: платье бабкино – мясной цвет.

Была проводница еще не старая, чуть за сорок, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила уже не в кон, а с кона.

– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала проводница, и Макарон надел Любке на палец старое бабушкино кольцо, поцарапанное за трудную жизнь.

– Отполируем, – сказала Любка. – Чего там?

– Я тебе отполирую, – пригрозил Макарон. – Знаки семьи. Родимые царапины. Грех забывать.

И Любка не поперечила.

Выпили.

Закусили домашними грибочками.





– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый идет с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут. У нас гриб мостом стоит, один к одному. Как пойду, бывало, прибирать – грибовая смерть!

Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.

Потом чай пили – тещины постряпушки из теста.

– У нас так, – говорила проводница. – А кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.

Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.

Потом они пели с Любкой, на два голоса:

– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...

Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.

Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.

Мама Макарон улыбалась и ревновала смертельно.

– Все вы, Макароны, такие, – сказала она назавтра. – Ничего возвышенного.

Примирила всех Танька.

Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая.

В бабушку Макарон и в дедушку, что в бегах.

Кому купать, кому пеленать, кому – горшки таскать.

Переболталось кислое с пресным.

Через много лет после этого пришла в дом похоронка.

На красноармейца Макарона.

Это были уже времена, когда сравнивали жизнь с сороковым годом, а не с тринадцатым. "В сороковом году, – сказали по радио, – в городе Пензе был построен один только жилой дом и одна баня". Дожили до сопоставимых времен.

Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Великую Отечественную войну и в списках пропавших без вести больше теперь не значится.

– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.

– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи, что ошибка.

– Никакая не ошибка, – ответил инженер Макарон. – Поехали, Любка. Тут я уже умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи.

Подумала. Нос почесала. Сказала тихо:

– У матери спрошу. Чего скажет.

– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.

– И вы с нами, – сказал Макарон.

Она только глянула замученно.

У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.

– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.

На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.

– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?

– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!

Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.

А самой уж – к пенсии.

На таможне вдруг запищала пуховая подушка.

Ничего не пищало – одна она расстаралась.

Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.

– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...

Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:

– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?

Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.

– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...

– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?

Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.

Мама Макарон поехала с сыном.

Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...