Страница 28 из 28
– Вы опоздали, Бердичевский, – сказала старая хулиганка Фогель. – Амбразура уже занята.
Дальше было просто.
Собака послушно поднимала ноги, вертела головой, хвостом – помогала.
Распутали в момент.
– Это ничья собака, – сообщил между прочим ребенок и повел ее за собой.
– Я тоже ничья, Бердичевский, – сообщила Фогель, и они зашагали следом.
Приключение было непредвиденным заранее и оттого особенно приятным.
– Бердичевский, – говорила Фогель, прыгая по камням. – Я насолю вам грибов с капустой. Намариную огурцов с помидорами. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоенная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать от удовольствия. Еда повалится изо рта. Чем плохо?
– Разве что... – засомневался. – А вы умеете?
– Обижаете, хозяин. А наутро откроете холодильник, нальете пивка в стакан: буль-буль – райская музыка! Первый глоток – наслаждение...
– Фогель, – спросил подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?
– Поживите с мое, Бердичевский.
И пошагала себе под арку.
На лице у нее были конопушки.
На носу.
На руках и на ногах тоже…..
"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце".
Кто это сказал?
А вам-то что?
Кому надо, тот и сказал.
7
Миша уходил под утро.
Пяти еще не было.
Попутками – и на север.
Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Погода распоганилась: глаз не разлепить и одеяло не откинуть.
Встал.
Разогрел еду.
Сварил кофе.
Разбудил Мишу, а как не хотелось!
Тот одевался, шнуровал ботинки, укладывал мешок – с закрытыми глазами, пухлыми губами, слабой, блуждающей улыбкой, как спал еще под одеялом, сны легкие досматривал.
Живет в квартире, через площадку, Мишина подружка, девочка-очкарик, бывшая московская соплюшка, которую привезли сюда ребенком.
Телефон.
Пыль на столе.
Пальцем – по пыли – торопливо записаны нужные номера, а переписать некогда.
Соплюшка делает докторат по Талмуду.
У соплюшки книги на полу, на кровати, на шкафу и повсюду.
Соплюшку зовут в Оксфорд – преподавать.
Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она бегает – не догонишь.
– Мне этот ваш русский, – сказала ему однажды, – как идиш для бабушек. Вот жизнь моя вокруг, а прошлое далеко и меня не касается.
И Фишер расстроился.
Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. А то поглядят друг на друга. А то засмеются. Как разговаривают молчком.
А утром – не добудишься.
Кузнечик Фишер поцеловал его на пороге и побежал на балкон.
Внук Миша уходил в темноту, в сырость, в туманные завихрения, с тяжеленным мешком и автоматом, мурлыкал под нос какой-то мотивчик.
– Ничего, – шептал Фишер с балкона и поджимал озябшую ногу. – Раз поет, это еще ничего...
У лифта было не протолкнуться на этот раз, но Фишер прошел без очереди.
Ему некогда.
Его кресло ждет.
– Следующий!
Дверь приоткрылась на самом деле, и втиснулся к нему в закуток всеобщий ненавистник Гринфельд, смятый и порушенный от непривычных раздумий.
Встал. Поглядел замученно.
– Фишер, – сказал. – Ну что же это? Наши опять уделались...
– Наши? – удивился Фишер. – С каких это пор наши – они и ваши?
Тихо порадовался.
– Добили меня, Фишер, – плаксиво сказал тот. – Втянули в свой сионистский заговор. Что теперь будет?
Фишер подумал. Выпрямился в кресле. Руки уложил на подлокотники.
– Что я вам посоветую? – сказал ребе Фишер. – Знаете что, Гурфинкель, живите теперь так.
И снова меня утянуло воспоминаниями в чердачные глубины, по балкам и под стропилами, в привычную духоту перегретой пыли, но встала стена поперек желаний, бетонная, непробиваемая, память разгородила надвое.
– Закрыто, – сказал старик в тулупе, берданка отложена за ненадобностью. – На переучет желаний.
– Когда откроется? – спросил я.
– Никогда не откроется, – ответил он. – Ошибочка вышла, граждане. Ошибочка нынче исправлена.
– А где же калитка? – спросил опять я, на что-то еще надеясь. – Постучаться.
– Нету калитки, – ответил старик с охоткой. – Замуровано без возврата.
И тогда я распластался на стене, ухом к шершавому бетону, а оттуда голоса, – или послышалось? – тихие и зовущие.
Уж не Абарбарчук ли?..
Мы не нужны той жизни, нет, мы очень ей нужны.
Мы не нужны тем людям, – зачем мы им? – но им без нас не прожить.
Как древесина, что с омерзением и неохотой принимает в себя чужеродный гвоздь, и терпит его по необходимости, и смиряется, пропитывается едкой ржавчиной отторжения, но отдает с трудом, когда вырывают, со скрипом сожаления, и держит рубец внутри, вечный рубец-воспоминание.
Как раковина, что принимает внутрь случайную песчинку, песчинку-раздражитель, и отторгает ее, обволакивая, и делает из нее жемчужину, потому что с жемчужиной внутри она может еще смириться, а с песчинкой – никогда.
Как человек, что принимает в себя другого, – когда радостно, когда с корыстью, а когда и по принуждению, – и любит его, терпит его, ненавидит его, и из семени его – песчинки выращивает плод – жемчужину, но и плод... плод тоже тоскует по утробе.
И тогда я отпал от стены, и повернулся круто, и пошагал в обратную сторону, дрогнувший поначалу и утвердившийся.
У чердака два конца.
Два окна у чердака желаний.
Лбом в прогретое стекло: глядеть теперь – не переглядеть, до конца дней своих.
Шел по улице старый мужчина, строгий и ответственный, на плече у него висела винтовка, чешский карабин М-1, на рукаве повязка: "Гражданская оборона".
Шагала рядом старая женщина без винтовки, суровая и неприступная, держала в руке фонарь.
Шли они не спеша. Поглядывали по сторонам. Отмечали подробности. И вышли они на бугор. На самую его вершинку.
И постояли рядком, глядя на закат.
Подержались зачем-то за руки.
– Что вы молчите, Бердичевский? – говорила старая хулиганка Фогель, слезы текли по ее щекам. – Говорите уже, не стесняйтесь. У нас и так в этой жизни убыток от невысказанных мыслей.
Склон холма, обращенный к ночи, был темен уже и суров, на нем не проглядывали детали, лишь редкие зажигались огни, а по кромке горы всё еще безумствовало алое, радостное, счастливое, как любовь напоследок...
Было ветрено на бугре.
Было знобко.
Но они простояли до конца.