Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 28

– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.

– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.

– Что же вы молчите! – закричал я. – Этого мне. И побольше. Спокойно-созерцательного!

И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.

Безразличный.

Спокойно-созерцательный.

Просто любопытный.

На чердаке – оно можно.

6

Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.

Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.

Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.

А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.

Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.

Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".

И за то спасибо.

Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.

Как-никак, существо, живая душа в доме.

– Папа, ты поедешь первым...

Как заноза, которую не подцепить.

Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.

– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.

И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.

У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.

Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.

И гимнастику с плаванием тоже.

Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.

Неприкрытые соседкины прелести – тоже.

– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.

– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?

И устыдила Бердичевского.

Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.

– Ты почему майку не снимаешь? – поинтересовалась соседка на ходу.

– Я уже большая, – сказала девочка. – Мне нельзя без майки.

– Мне тоже,–сказала соседка.–А в Эйлате можно.

И засмеялась.

Она работала в какой-то конторе, где подсобляли малыми суммами приезжим работникам нездешних искусств, пила кофе, говорила по телефону, и, наглядевшись за день на неизвестных до того знаменитостей, спрашивала его вечерами:

– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?

– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.

И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.

– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.

Была суббота.

Святой день.

Автобусы не ходили и поезда тоже.

В город не поедешь и на платформе не посидишь.

Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.

Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.

Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.

Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.

Может, это и есть навечно обеспеченная старость?

Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.

Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.

Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.

На полную громкость.

На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.

– Гринфельд, вы чего?

Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:

– А где еще двенадцать миллиардов?

– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.

– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...

О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.

Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.

Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.

Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.

Собака – от него.

Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.

Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.

Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.

Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.

Эти двое ей не нравились.

Своей настырностью.

– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.

Собака зарычала.

– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.

– Вы можете?

– Я попробую.

Сказал пару слов.

Собака зарычала еще громче.

– Бердичевский, – спросила Фогель, – вы когда-нибудь закрывали амбразуры?

– Нет.

– Вот вам шанс, Бердичевский.

Солнце припекало уже ощутимо, и хотелось уйти в тень. Но собака стояла, и они стояли. Собака оглядывала их без особой симпатии, подпугивала то и дело, поднимая губу.

– Интересно, – сказал Бердичевский. – Оказывается, можно жить и в проволоке. Как в передвижной тюрьме.

– А то вы не жили, – сказала Фогель. – Мы сумасшедшие, Бердичевский. Весь век мы живем в тюрьме и не хотим, чтобы нас распутали.

– Я распутался, – сказал он.

– Да? – сказала она.

Это его задело.

– Вы получили свободу? – спросил. – Да или нет?

– Ну, получила.

– Воспользовались?

Подумала:

– Ладно... Чего там? Я зато в Париже была.

Еще постояли. Еще посмотрели.

– Взрослому многое не разрешается в жизни, – вслух подумала старая хулиганка. – Взрослого заваливают грузом обязанностей. Пусть дети делают, что хотят. Пусть хоть они ощутят на время клоунское состояние свободы.

И поглядела на него со смыслом:

– Дети... И старики напоследок.

Шел по камням маленький мальчик, удивительный ребенок, неумолимый и бесстрашный, носом нацеливался беспощадно.

Собака зарычала. Осела на задние лапы. Показала страшные свои клыки.

И тут они увидели чудо.

Мальчик пошел прямо на собаку и положил в ее разинутую пасть крохотную свою ладошку, тонкие, прозрачные пальчики.

Прихватила клыками. Помяла. Придавила с горловым клекотом. Голову опустила – сдалась. И поджала хвост.