Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 159



То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.

Обо мне, наверно, думают: «Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…» Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…

Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.

Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвертого курса он подает прошение в педагогический совет института.

В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казенный счет.

Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.

И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и черчу косые палочки. Но при всем желании не могу научиться писать.

Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.

Даже голова кружится, и я твердо убеждаюсь, что самое трудное дело писать [Научился я писать в тюрьме, на двадцать третьем году моей жизни. Писал плохо и малограмотно, и когда начал печататься, долгие годы работал с помощью орфографического словаря.].

Мое желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. «Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…» И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.

В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чем-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.

В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о «народе». О каком народе идет речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего — понять не могу.

В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. «Наша задача — вырвать народ из темноты», — скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.

Жду весны. Твердо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:

— Скоро весна придет?

— Как потеплеет, так и придет.

— А когда потеплеет?

— Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветет, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!..

Время быстро катится, а я все еще потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголенные ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по ее пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.

— Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, — говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.

Дуют теплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.

На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.

Проходит еще два дня, и весна с веселым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.

Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.

Бегут по голубому небу белые овечки. Чего еще надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах — испуг.

В общежитие приходят киевские студенты в широкополых шляпах и пледах. Нюренберг тихонечко меня выпроваживает:

— Приходи завтра… Сегодня мы будет заняты…

А мне еще лучше: избавлюсь от ненавистного чистописания.

Но мне, видно, суждено никогда больше не учиться и никаким писанием не заниматься.

Следующее утро приносит страшные вести, опрокидывающие мою маленькую жизнь. Узнаю, что ночью в институт ворвалась полиция, учинила обыск и арестовала девять курсантов, в том числе и Нюренберга.

Служащие и учителя стараются делать вид, что ничего не произошло. Обычным порядком идут уроки, на переменах галдит детвора, но в походке преподавателей, в выражении сосредоточенных лиц и в шелесте роняемых слов я улавливаю тревогу и скрытую печаль.



Этот день полон событий. Ко мне прибегает Иосиф и, задыхаясь от волнения, сообщает:

— Вчера нашего Гришу и Менделя исключили из гимназии… Папа сегодня уехал в Киев хлопотать за них… Мама плачет…

— За что это их?

Иосиф, подражая взрослым, зорко оглядывается и шопотом заговорщика роняет мне в ухо:

— За землю и за волю.

— А что это такое?

— Я сам не знаю, и Яков не знает…. А Эсфирь не говорит, дура…

В тот же день в первый раз за три года встречаю тетю Сару.

Она похожа на нищенку. Лицо бледное, исхудалое, дырявый платок на костлявых плечах и рваные башмаки делают ее особенно жалкой. В красивых серых глазах уже нет прежних огней — их заменяет тихая покорная грусть. Наши взгляды сталкиваются, и тетя узнает меня.

— Шимеле!.. Ты все еще маленький, а я думала: «Наверно, вырос мой племянник», — говорит тетя и двумя — пальцами вытирает и без того сухие губы. — А у нас несчастье, — продолжает она, — дядя второй месяц лежит в постели… На прошлой неделе последнюю подушку продала… Арестовали Пинеса…

Тетя подносит кончик платка к глазам, и я вижу, с какой болью она проглатывает слезу.

— А Мотеле что?… — вырывается у меня вопрос.

Тетя не скоро отвечает, ей трудно говорить: что-то в горле застряло. Она, должно быть, стыдится плакать на улице, потому что на нас прохожие обращают внимание.

— Мотеле теперь один… Сестренка этой зимой умерла… Бог пожалел ее…

— Что же он делает?

— Плачет, нос рукавом вытирает и к нам ходит нужду делить, — говорит с печальной улыбкой тетя.

— Я к вам приду…

— Приходи, когда сыт будешь…

Мы расстаемся.

Не могу уснуть. Мечты поют в моей голове, и я плету венки небывалого счастья. Я разбиваю тюремные запоры и освобождаю Нюренберга. Проникаю в богатые дома, забираю деньги, золото, бриллианты и отдаю тете Саре. Совершаю великое множество подвигов, моим собственным солнцем озаряю я бедных людей и осыпаю их цветами никогда не бывавших в Житомире радостей.

18. Похороны

Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.

Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, — никто не знает.

Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.

В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.

Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.

— Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.

— Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…

Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.