Страница 5 из 22
– Видите ли, может быть, вы и правы, но для меня дело не столько в синтаксисе стиха, сколько в синтаксисе души. Тот синтаксис, тот строй души, который проявляется в стихах Бунина, мне гораздо ближе и милее. Спокойный, важный, строгий[2].
30/III 46. Сегодня новость омерзительная. Твардовский дал в издательство рецензию на Тусину книгу очень хвалебную, но директор издательства сказал ему:
– Мы все равно эту книгу не выпустим. Неудобно, знаете, чтобы на русских сказках стояла фамилия нерусская.
Туся угнетена, расстроена, философствует. А я просто в ярости, без всякой философии.
14/IV46. На днях как-то я рассказала Тусе, что была у Ильиных15 (ходила советоваться, кому дать прочитать Миклуху), слушала стихи Елены Александровны и читала свои, которые им, к моему удивлению, очень понравились. Я не скрывала от нее, что там слегка поныла: «а мои друзья не любят моих стихов. Говорят, это дневник – не стихи».
Туся подтвердила: «Я вас гораздо отчетливее слышу в статьях, предисловиях, письмах, чем в стихах, хотя в стихах вы откровеннее». «Мне ваши стихи нравятся не меньше, чем Ильиным, но Ильины от вас меньшего требуют».
Ну вот, это было дня три назад, а сегодня вечером она позвонила с таким сообщением:
– Я говорила с С. Я. о ваших стихах. Мне хочется понять, чего им не хватает, чтобы выразить вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. объяснил так: в этих стихах два элемента основные хороши – музыкальность, психология, т. е. ум и чувство, но нету третьего – актерского начала, необходимого в искусстве.
Откуда же ему взяться в стихах, если его нет во мне?
1/V 46. Как-то там, в нашем городе, Шура сегодня? Давно она мне не пишет.
Вечером позвонила Тусе. Чтобы ее голосом заключить день.
Я часто думаю: кто из нас первый умрет? А вдруг не я?
7/VI 46. Ездила с Тусей в магазин, чтобы помочь ей волочить тяжелые корзины. Туся рассказывала про Мессинга16: она была на сеансе в поликлинике. О шарлатанстве, по ее словам, не может быть и речи, но впечатление тяжелое, потому что он напоминает собаку, напряженно ищущую, нюхающую. Туся говорит, что его удивительная деятельность представляется низшей деятельностью организма, а не высшей.
Корзины были тяжелые, я еле шла, но мне помогал Тусин голос. Мы придумывали сценарий про школу, который хотели бы вместе написать. Туся придумывала как шла – легко.
13/Х 46. У меня была Туся. Пришла она внезапно: относила в Литфонд стандартные справки и зашла по дороге.
В последний год она в тоске, в тоскливых мыслях о себе. Все мы так. И это, конечно, ни для кого из нас не новость, но когда очень уж хватает за горло – бежим друг к другу.
Вот она и пришла. Стала прямо, прислонясь спиной к книжному шкафу – она всегда стоит и прижимается к стене во время долгих наших разговоров.
– Я на днях бродила по улицам, – рассказывала Туся, – и мне очень легко, свободно дышалось и легко было идти. Но я подумала: если бы меня спросили, что сейчас со мной происходит, я ответила бы с совершеннейшей точностью: «Я умираю». Это не патетический возглас, не стон, не жалоба, это простое констатирование факта. Умирание в том, что у меня почти нет желаний и утрачены все связи с миром. Остались два-три человека, за которых мне больно, если им причиняют боль. Осталась память. Для жизни этого мало.
Я спросила, думает ли она, что это именно с нами произошло или это просто возраст, т. е. общая судьба.
– Нет. С нами.
Я напомнила ей герценовскую судьбу: он написал «Былое и думы» и создал «Колокол» в ту пору, когда считал, что у него все позади, остается только вспоминать прошедшее. А все было в разгаре и все впереди… Я спросила у Туси: если бы не надо было работать для денег, для членства в Союзе, работала ли бы она, чешутся ли у нее руки на труд, или только лежала бы с книгой?
– Я училась бы, – ответила Туся, подумав, – языкам, филологии, истории… Хотелось бы мне устроить школу, воспитывать детей… Кроме того, я написала бы историческую трагедию о Котошихине17.
– Ну, вот видите! Вам еще хочется работать! Значит, до смерти далеко.
Но Туся не пошла на это утешение.
– Нет, Лидочка. Рискнем сказать так: в человеке живут любовь и ум. Любовь во мне умерла, а ум еще жив. Он не занят, он, в сущности, свободен, потому что те дела, которые он вынужден выполнять, его не занимают. И он еще хочет деятельности, он в полной силе, ему всего сорок лет. Вот и все.
Это в Тусе-то умерла любовь? И остался только ум? Что за чепуха.
Но я ей этого не сказала. Как-то не решилась сказать.
20/Х 46. Люшенька уехала на дачу, мне не надо хозяйничать. Я позвонила Тусе и осведомилась, не нужна ли я ей. Она попросила приехать к 5 ч.: она мучается над очередным календарем.
Мы просмотрели два месяца: март и апрель. Подбор материала преглупый и прегнусный. Туся говорит: Ленин в детстве изображается так, будто ему предстояло сделаться смотрителем богоугодных заведений, а не революционером. Он очень чисто мыл руки, слушался папу и маму, ел все, что ему клали на тарелку, и пр.
Мы забраковали 3/4 предложенного материала.
Когда я уже оделась и стояла в пальто в узеньком пространстве между Тусиной койкой и шкафом – мы как всегда разговорились взасос. Мы стали вспоминать Институт, студенчество. Мы вспоминали не лирически, для нас обеих это не любимое время. Мы перебирали всех мальчиков и девочек, каких только могли вспомнить. О многих мы не знаем ровно ничего, а многие погибли.
– Странные были у нас учителя, – сказала Туся. – Все незаурядные, даже блестящие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский – нуль; Степанов – барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге18; Островский – библиограф – и все они вместе прежде всего не литераторы. Непосредственно-талантливого, литераторского в них нет ничего, а псевдоученого много.
Да, я с Тусей согласна – наши университеты были позади: поэзия – и впереди: редакция. Институт же не дал почти ничего. (Разве что Энгельгардт кое-что открыл нам.) Нет, Институт дал нам самое главное: друг друга.
5/XI 46. Сегодня со мной случилась беда, которая не знаю чем бы кончилась, если бы не Туся. Меня вызвал к себе Сергеев19, посмотреть его пометки на гранках Миклухи. Критическая сторона оказалась на высоте; в своем недовольстве он часто бывал прав; но принять ни одной его поправки, буквально ни одной, – я не могла. Слуха никакого. Однако я возражала спокойно, и он принимал мои предложения. И вдруг, когда я решила, что все уже позади, он вынул из портфеля три страницы собственного текста, который, по его словам, вставить в книгу необходимо! Какая-то пустая газетная трескотня о Миклухином антимилитаризме. Как будто вся книга не об этом! Как будто созданная мною картина еще нуждается в подписи! Все слова, которых я избегала, все общие места, все штампы собраны на этих страницах. Я не выдержала, наговорила ему резкостей. Он требовал, чтобы я тут же подписала гранки. Я сказала, что не раньше завтрашнего утра, – схватила гранки и ушла к Тусе.
Я к ней явилась в состоянии полной негодности. Еле-еле могла рассказать, в чем дело. Но Тусенька прочитала стряпню Сергеева и все поняла. За какие-нибудь два часа, расспрашивая меня, прикидывая и так и этак, она передиктовала мне злосчастные сергеевские страницы так, что они приобрели и содержание, и смысл, и стройность. И все это весело, с шутками, изображая бывшую жену Сергеева Адалис, и его самого, воспроизводя его жирный, сочный, самодовольный голос.
2
К моему большому счастью, в последние годы к Пастернаку Тусино отношение снова изменилось. Я принесла ей «Рождественскую звезду» и весь цикл стихов из романа, потом «Август», «В больнице». Она переписывала эти стихи, восхищалась ими, многое запомнила наизусть. Особенно ей нравилось «В больнице». «Тут первые две строки каждого четверостишия какие-то магические», – говорила Туся. – Примеч. 1961 года.