Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 80

Вечеслов собрался было заявить об этом в полицию, но Либкнехт предложил поступить по-другому. Дело не в том ведь, говорил он, чтобы привлечь к ответу несчастного слесаря; куда важнее выявить связь немецкой полиции с русскими шпиками. План у Либкнехта был такой: рассказать на страницах «Форвертса» о нападении на квартиру Вечеслова, произведенном русскими агентами при помощи купленного за двадцать марок слесаря, при этом не называть никаких имен, упомянуть лишь об участии в незаконном обыске некоего русского, именуемого «превосходительством», который с несомненностью является главарем шпионской шайки. После такой публикации криминал-полиция вынуждена будет заняться расследованием, но, надо полагать, не найдет ни слесаря, ни «превосходительства», чем окончательно обнаружит свою причастность к делам русских секретных агентов.

И точно: полиция выдала себя — правда, совсем не так, как предполагал Либкнехт. Если расследование и производилось, то очень странное: пострадавший даже не был допрошен. Зато почти тотчас после того, как «Форвертс» предала огласке позорный факт безнаказанного вторжения в частное жилище, Вечеслову было вручено официальное постановление, по которому его объявили «тягостным иностранцем» и предписали в недельный срок покинуть пределы Германии — в противном случае последует принудительное препровождение его на русскую границу. Неслыханная беспардонность: высылке подвергается человек, чья единственная «вина» состоит в том, что он осмелился предать огласке факты, которые полиция явно предпочитала держать в тайне. Более красноречивого свидетельства того, что немецкие полицианты самым тесным образом связаны со своими российскими коллегами, при всем желании не сыскать!

Черт побери, но ведь не круглые же идиоты сидят здесь в полиции. Невольно закрадывалась мысль, что власти переменили тактику, решили выступать уже с открытым забралом. Ближайшие события в полной мере подтвердили эти опасения. В Кенигсберге, Тильзите, Мемеле — чуть ли не в один день — были арестованы германские подданные, по преимуществу социал-демократы (сапожник Мертинс, кассир Браун, парикмахер Новогроцкий, экспедитор «Форвертса» Петцель, всего девять человек). В качестве причины арестов было выставлено то, что на имя этих людей поступали посылки с запрещенной, анархистской литературой. Чудовищная ложь. Кто-кто, а уж Осип точно знал, что террористических изданий в тех посылках не было и быть не могло — ведь именно он был отправителем посылок. Он мог ручаться, что вся литература была исключительно социал-демократическая — если она и запрещена, то лишь в России, но никак не в Германии, где она издается и распространяется совершенно легально. Смехотворность обвинения была очевидна, Осип ни на минуту не сомневался, что при первом же ознакомлении с содержанием литературы это обвинение неизбежно рухнет, как карточный домик, и его немецкие друзья тотчас будут выпущены из-под стражи… Тем досаднее, что администраторы «Форвертса» прежде времени ударились в панику, потребовали вот очистить их подвал — притом незамедлительно, сегодня же! Как же так, все не укладывалось в голове у Осипа, разве у российской и германской социал-демократии не единые цели и задачи? Что за спешность тогда, что за пожар! Или они и правда вообразили, что Осип пробавляется анархическими делишками?

Нет, сказал Либкнехт, когда Осип поведал ему о разговоре с Отто Бауэром, ничего такого, конечно, не думают люди из «Форвертса». Просто трусишки, отчаянные трусишки! Вся правая печать словно взбесилась, изрыгает всяческую хулу, возводит на социал-демократию немыслимый поклеп, вплоть до обвинений в государственной измене — вот нервишки кое у кого и не выдержали. Впрочем, счел нужным сразу же оговориться Либкнехт, дело не только в личных качествах того или иного партийного работника. Тут дали еще о себе знать определенные веяния в руководстве нашей партии. Мы так дорожим своей легальностью, так много и так громко кричим о мирных, а точнее сказать, смиренных методах своей работы — похоже, уже и сами начисто забыли, что главный пункт нашей партийной программы — революционное, то есть насильственное, ниспровержение существующего строя, а вовсе не парламентские лобызания с прямыми своими противниками. Придется напомнить об этом товарищам, пугающимся собственной тени. Старик Бебель, к счастью, вполне отдает себе отчет в происходящем, тоже считает, что в последнее время партия изрядно подзаросла мещанским жирком, слишком старается ублаготворить всякого рода попутчиков, случайно и, как водится в таких случаях, ненадолго приставших к партии. Кстати, с радостью сообщил Либкнехт, Август Бебель твердо обещал, что на ближайшем заседании рейхстага социал-демократическая фракция внесет официальную интерпелляцию о русских шпионах и их немецких покровителях; о недавних арестах тоже, разумеется, пойдет речь…

Весть об этом давно жданном запросе в рейхстаге была из разряда особо радостных, и в другой раз Осип, можно не сомневаться, весьма бурно отозвался бы на нее, но сейчас, право, ему не до того было, его на то лишь хватило, чтобы с трудом выдавить из себя — вяло, тускло, как бы через силу: да, да, хорошо бы… Фу ты, как скверно получилось, впору сквозь землю провалиться! Когда собственная самомалейшая болячка застит весь белый свет — что может быть стыднее этого?

Вероятно, Либкнехт ничего не заметил. Но может статься, что, напротив, все как раз увидел и все понял и оттого сделал вид, что ничего не заметил, Так ли, нет, но он крепко выручил Осипа, когда, остро сверкнув стекляшками пенсне, спросил неожиданно:

— Сколько у вас литературы?

— Много.

— Воз, два?

— Боюсь, что все десять.





— Что же будем делать, дружище Фрейтаг?

— Честно говоря, я не знаю, — сказал Осип. — Нет ли какой возможности как-то договориться с Бауэром об отсрочке? Мне нужна неделя.

— А что потом?

— За этот срок я надеюсь найти подходящее помещение.

— Это если очень повезет, — заметил Либкнехт. — Какой уважающий себя домохозяин сдаст помещение под газетную рухлядь? Несолидный товар. А узнает, что литература вся сплошь на русском языке, и вовсе пиши пропало; кому охота иметь дело с полицией?

— Вы правы, Карл, я тоже об этом думал. Но у меня нет другого выхода. Я должен все испробовать.

— Нет, так не годится, — решительно сказал Либкнехт. — Нужно свести риск до минимума. — Помолчал. — Можно, конечно, переговорить об отсрочке с Куртом Эйснором, редактором «Форвертса». Но, откровенно сказать, не очень хочется одолжаться у людей, решившихся на такой шаг. — Взглянул на часы, высившиеся в углу кабинета: — Давайте не будем терять времени, уже половина второго. Сейчас я вам дам письмо к одному давнему другу нашей семьи, у него собственный домишко в Шарлоттенбурге — с мансардой, которую он вряд ли занимает зимой. Езжайте к нему, а я пока поищу еще что-нибудь. Так что после Шарлоттенбурга протелефонируйте мне — непременно. Выше голову, дружище! Мы еще натянем нос этому вашему Отто Бауэру! — Достав из ящичка бюро пачку денег, протянул их Осипу: — Здесь пятьсот марок — на первый случай, я думаю, хватит. Ну, ну, какие между нами могут быть церемонии! Отдадите, когда сможете. Итак, я жду вашего звонка…

Шарлоттенбург — не ближний свет, больше часа тащился туда Осип на извозчике. Холодный ветер продирал до костей, и мысли, соответственно, тоже были замороженные, медленные. Да и о чем думать-то было? В сущности, от него ничего уже не зависело.

Дом стоял в глубине занесенного снегом палисада. Дверь открыл сам хозяин, герр Ленау, худощавый человек лет пятидесяти. Вид у него был неподступный, с печатью надменности, глаза строгие, ледяные; с упавшим сердцем Осип отметил, что даже искорки теплоты не появилось в них, когда Осип сказал, что имеет честь передать письмо от Либкнехта. Полно, усомнился Осип, да ведомо ли ему вообще это имя — Либкнехт? Письмо тем не менее взял. Осип нимало не удивился бы, если бы герр Ленау, забрав письмо, тотчас выпроводил Осипа: мавр сделал свое дело (в данном случае доставил послание) — мавр может уходить… Но нет, прирожденная воспитанность взяла все же верх: пригласил Осипа войти, провел в гостиную. Обстановка комнаты была вполне под стать хозяину: однотонная, темная, сумрачная, ни одного яркого пятна, даже писанная маслом картинка на стене не вносила оживления — сизое, набухшее черными тучами небо, уныло-свинцовая морская гладь.