Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 98



— Не говори глупости. Я только Андреев…

С Сашей было интересно, но трудно: он мог быть вспыльчивым, язвительным, мог легко обидеть — сказывалась ранняя тяжелая болезнь, — а потом, конечно, не помнил, что обидел, и при следующей встрече радостно обнимал, вглядывался, щуря под толстыми стеклами очков глаза, — и все забывалось, так это было искренне. Писал он много, но печатался мало. При мне кто-то (сейчас уж не вспомнить, кто именно из наших сверстников — в ту пору «молодых») спросил его:

— Разве отец не может тебе помочь?

Саша набычился и ответил с уничтожающей яростью:

— В литературу папы за ручку не вводят.

Скоро Саши не стало. Меня тогда не было в Ленинграде, и я не мог проводить его… Мне только рассказывали, что творилось в те дни с Александром Андреевичем. А потом появились стихи — исполненные боли и — наперекор ей — по-прокофьевски гражданственные: даже такая трагедия не могла помешать ему увидеть дальше заплаканных глаз родных и близких.

Ушел не просто сын — ушла  д и н а с т и я; пожалуй, это было еще больнее…

В дом Прокофьева я вошел осенью 1962 года. Была поездка за грибами с падчерицей Александра Андреевичу Олимпиадой Васильевной Нестеровой, и ее мужем, Александром Нестеровым: в тряском грузовичке мы и познакомились. С того дождливого осеннего дня и началась наша многолетняя дружба. Мы были ровесниками; Нестеровы очень понравились мне — была в них какая-то безудержная душевная щедрость, и только потом я понял, что щедрость эта перенята у Прокофьева.

Пожалуй, это была его главная черта. Щедрость таланта оказывалась сродни щедрости сердца, и дом Прокофьева был как бы ее отражением. Там всегда было людно, и люди приходили разные — близкие и почти незнакомые, моряки и поэты, иностранные гости и друзья из Белоруссии, с Украины, Прибалтики, в редкие свои наезды в Ленинград появлялся большой, шумный, острословый Леонид Сергеевич Соболев; я уже не говорю о тех, с кем Александра Андреевича связывала не только дружба, но и совместная работа, — он томился, если вечером не приходил Н. Л. Браун или А. Н. Чепуров, прислушивался к звонкам, переспрашивал домашних, не звонили ли они…

Однажды зять Александра Андреевича — Александр Нестеров — позвонил мне и недовольно сказал:

— Где ты пропадаешь? Мы тебя не могли найти, а у нас был Стейнбек.

Я, грешным делом, огорчился: конечно, очень интересно было бы познакомиться со Стейнбеком (я еще был под впечатлением его «Зимы тревоги нашей») и вот — упустить такую возможность! Пришлось довольствоваться рассказами о том, как прошел вечер, да созерцать листок бумаги, приколотый к книжной полке, — листок, на котором Стейнбек написал свой адрес. Этот листок висел долго…

Он висел там до короткого сообщения в газетах, в котором говорилось о поездке Стейнбека в Южный Вьетнам, где «служил» его сын. Сообщалось, что американский писатель даже пролетел на вертолете над районом боев и  л и ч н о  нажал гашетку пулемета… Ярости Александра Андреевича не было границ! Стейнбек перестал существовать как человек, — все мы понимали его нравственную гибель. А Прокофьев не только сорвал и уничтожил бумажку с его адресом: он запретил упоминать дома даже его имя.

Совсем иное дело — отношение Прокофьева к Мартти Ларни.

В Ленинграде Ларни оказался проездом из Чехословакии, долго задерживаться не мог и до поезда на Хельсинки заехал к Александру Андреевичу.

Ларни спешил, поэтому почти сразу же сели за стол. Он попросил прощения за то, что будет молчалив: «Я хамалайнец, — сказал он, — а хамалайнцы самые молчаливые люди в Суоми». Прокофьев задал вопрос; за первым последовал второй, третий, четвертый, и… переводчик едва успевал переводить, что говорил Ларни. Прошел час, полтора. Я, промолчавший все эти полтора часа, попросил слова и сказал:



— По-моему, единственный хамалайнец за этим столом — я.

И вдруг Ларни, оценив всю комичность происходящего, расхохотался и ответил, что с ним такое впервые, и в его разговорчивости не столько повинен щедрый стол, сколько обстановка прокофьевского дома.

Думаю, это была не просто вежливая фраза. Шумные застолицы, с песнями (причем запевалой неизменно оказывался Александр Андреевич), с шутками, иногда ехидными «подначками», были в порядке вещей и создавали удивительную атмосферу дружелюбия.

Время от времени Александр Андреевич вставал, говорил о ком-либо из присутствующих, и к концу вечера оказывалось, что он успел сказать свое доброе слово о каждом. Честно говоря, я всякий раз ждал, когда дойдет очередь до меня, — и право же, если Александр Андреевич говорил обо мне с той самой «подначкой», я не обижался: да это было и не обидно вовсе, а смешно и, главное, очень дружественно. Тем более что я сам невольно давал ему поводы для таких «подначек».

— Я хочу сказать несколько слов о Воеводине, — начинал он. — Золотых слов, со слезой смешанных. — Дальше шли «золотые слова» и вдруг: — Ну, а пожелать я тебе хочу одного… перечитай Бунина!

И все кругом смеялись, потому что историю этого пожелания знали все.

…Как-то мы сидели в его кабинете и читали друг другу наши любимые стихи: Пушкина, Лермонтова, Блока, Некрасова… Александр Андреевич прочитал несколько стихотворений Бунина (по памяти, конечно: память его хранила многие сотни любимых стихов) — и тогда меня дернула нелегкая сказать, что стихи Бунина я не очень-то люблю. Прокофьев начал багроветь — это был зловещий признак! Верхняя губа поднималась, нижняя выдвигалась — быть буре! Но он сдержался и язвительно спросил:

— А наизусть из Бунина знаешь?

Я… не знал. Почти не знал. Так, несколько строчек из разных стихотворений. Прокофьев встал и ушел успокаиваться. Примерно через час пришел Н. Л. Браун, и Прокофьев сказал ему, тыча в меня своим коротким пальцем:

— А знаешь, Воеводин не любит стихи Бунина!

Проходили месяцы, годы, и всегда, когда оказывался кто-то, еще не знающий, что «Воеводин не любит Бунина», Александр Андреевич непременно сообщал об этом. Я сидел и рдел помидорным цветом: Прокофьев говорил об этом так, будто я, по меньшей мере, не знаю таблицу умножения или сморкаюсь «в персты» вместо платка.

Потом гнев сменился на милость, но сколько раз я слышал эти пожелания «перечитать Бунина!».

«Народный», «самобытный», «самородок»… — это лишь малая часть эпитетов, которыми критика не раз награждала Прокофьева. Так оно и было, конечно, на самом деле, — но мало кто отмечал, что за его народностью стояла еще и огромная культура: культура речи, стиха, великолепные знания в области литературы, самая широкая образованность, хотя был у Александра Андреевича один университет — жизнь. Литературные снобы — те склонны были кривить рты, считая поэзию Прокофьева «устаревшей». На одном совещании молодых поэтов не очень известная, но очень самоуверенная ленинградская поэтесса договорилась до того, что у Прокофьева «нечему учиться». Мне было жаль ее: она сама отказывалась от огромного поэтического богатства, предпочитая ему модные стилистические выверты.

Александр Андреевич всегда работал много. Сейчас в Пушкинском доме АН СССР хранятся его тетради — он любил писать в этих тетрадях, в клеточку, в «кожаных» переплетах. Исчирканные страницы, сотни поправок — и все в поисках одного-единственного точного слова! Почерк у него был неразборчивый, только он сам, пожалуй, и мог разобраться в нем.