Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 109

И пока Сережа ходил и там с кем-то у калитки разговаривал, она, на сон очень крепкая, успела вздремнуть, и в короткий миг, как это бывает во сне, смешалось время, и она в миг один насмотрелась столько, чего в наше обыкновенное время не уложить и в сутки.

– Погоди, погоди, – пробормотала она вернувшемуся Сереже, – дай мне сон досмотреть.

– Милочка, – сказал Сережа, не обращая на ее просьбу внимания, – там пришел к нам человек ужасно усталого вида.

– Нет, нет, – ответила, не проснувшись совсем, Милочка, – это пришел прекрасный человек: у него голубая рубашечка из сатина, ворот отстегнут.

– Проснись, Милочка, какой там голубой, весь измученный человек, и слова ему из себя выжимать очень трудно. Но я понял с трудом: он просится ночевать.

– Пусти же его.

– Как пусти! Невозможно такого пустить. Я сказал: «Места нет». – «Как нет? – говорит, – у вас две комнаты». – «А ты, – спрашиваю, – почем знаешь?» – «Пустите, – говорит, – и покормите скорее». – «Картошки, – отвечаю, – я тебе принесу». – «Хоть картошки». – «А ночевать у нас не на чем». – «У вас на чердаке есть раскладная кровать, принеси мне ее». – «Ты почем, – говорю, – знаешь?» Молчит.

– А, кровать-то, Сереженька, – ответила Милочка, теперь совсем проснувшись, – действительно есть у нас такая на чердаке. Как мог он это узнать?

– Может быть, перед тем у соседей выведал.

– Соседи этого не знают, никто о кровати этой не знает. Ты, Сережа, поскорее зажги лампу. Дашь ее мне, а сам сними ружье: это очень может быть, к нам разбойник пришел. Я буду светить, а ты выстрели.

И пока Сережа зажигал лампу, снимал ружье, она вспомнила сон и вернулась к нему, к этому голубому свету, проникающему сквозь камень и сквозь железо.

– Нет, Сережа, это скорее всего не разбойник, я видела сон необыкновенный. Голубой сон перед чем-то очень хорошим.

В это время желтый свет керосиновой семилинейной лампы осветил комнату, дверь стала тихо отворяться, и непрошеный гость с палкой в руке медленно вдвинулся в дверь и на пороге остановился.

Все, что было темным в этой фигуре: шинель, борода, шапка – при тусклом свете керосиновой лампы слилось с тенями. На темном от всего человека оставался висящий в воздухе очень белый кружок, и на нем были два больших серых глаза с красными каемочками, и для Милочки свет голубой исходил от глаз, как во сне. Она сразу узнала.

– Ты? – спросила она, как у виденья.

Глаза, висящие в воздухе, смешались, медленно стали определяться на близких предметах, и глухой голос как будто издалека ответил:

– Да, это я.

Милочка медленно, как бы больше лицом и грудью вперед, пошла навстречу виденью, а руки будто забыла, и они отстали. Спешила идти, себе самой казалось: бросилась душой, а ноги чуть двигались, и руки отстали.

– Ты, Алексей?

– Я.



Милочка подошла вплотную, и тогда руки сами поднялись и обняли виденье, а ноги подгибались, как будто для того, чтобы руки могли, опускаясь, ощупать все тело и увериться.

И когда колени достигли пола, Милочка вся упала к ногам, и слезы у нее из глаз полились и мочили ноги человека так же, как мочат святые капли небесной воды весной землю, измученную стужей и вьюгами.

А Сережа в это время так и стоял с ружьем наготове. Красные пятна показывались у него на лице, и проходили, и опять вспыхивали на разных местах. Наверно, это кровь у него самая горячая и самая живая переходила по жилам и собиралась там, где мы все чувствуем сердце. После того как сердце закрепилось в непроницаемой броне, стало все понятным, и Сережа стоял только в ожидании распоряжений Милочки: он будет все делать, как распорядится она.

– Сережа, – вскричала она, – милый Сережа! Чего же ты там с ружьем-то стоишь! Брось, глупенький, скорее ружье, беги за корытом: понимаешь ли, гость-то какой к нам пришел. Прежде всего к Арише беги, скажи: Алексей Мироныч пришел. К Наташе забеги, разбуди, винца попроси, скажи: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел. К Анне Александровне тоже беги, попроси у нее пуховое одеяло и сухой малины, скажи ей: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел.

И Сережа бежал, доставал, гремел цинковым корытом, цепляясь в темноте за деревья и столбики. А Милочка таскала дрова, и зажигала, и бегала за водой, и ставила воду на горячую плиту и тут же грела самовар.

А странник сидел у стола, подпирая ладонью тяжелую голову. Горе души его было тяжелое, тело чужое, пронизанное холодными дождями, промерзлое, и много, много было нужно Милочке горячей воды и теплого воздуха, чтобы его отогреть, высушить и, может быть, даже зажечь и осветить всю душу изнутри радостью жизни.

На другой день после возвращения Алексея Мироныча, конечно, не только весь наш поселок загудел, как пчелиный рой, а далеко вокруг по деревням и селам женщины передавали друг другу дивный случай в поселке «Ключ правды»: старый муж вернулся с войны, а новый бегал для него в поселке за корытом и одеялом. Но дивно мне было не то, что люди языки трепали, а что мало как-то было шуму для такого случая, как будто живучему зверю этому – сплетне – хвост прищемили.

Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому покровительству самой нашей почтенной женщины присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.

– А как же вы думаете, – говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. – Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.

– Верно, – отвечали ему тыловики, – только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.

– Нет, – отвечал Иван Гаврилович, – у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать не живет – не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один – пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит, как друг. И до того гам все общее, что иногда на какое-то короткое мгновенье даже усомнишься: друг это твои или ты сам мертвый лежишь?

Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это казалось так удивительно – бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.

И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.

Около этого времени нашла и на меня дума моя особенная и стала меня подтачивать, и не с прежней утренней спокойной мыслью стал я каждое утро выходить на проверку нашей узкоколейки, а вроде как бы ущемленный и запуганный.

Мирон Иванович идет мне навстречу из города по-прежнему, но разговор у меня с ним не ладится. И вот однажды, когда мы сошлись с ним на разъезде и сели покурить, он спрашивает меня:

– Читаешь ли ты, Алексей Михайлович, что-нибудь теперь или уже забросил?

– Не забросил еще, – ответил я, – но плохо мое дело: сильно заколебался. Какая в этом польза, что мы с тобой читатели! Оборвалась эта жизнь – концов не найдешь…

Мирон Иванович опустил голову: видно, что и сам тоже связать время не в силах. Но было мне и то хорошо, что кому-то можно высказываться и через это понять себя самого.

– Видишь, Мирон Иванович, в чем у нас с тобой трудности выходят из нашего времени: учителя наши, эти самые наши десять мудрецов, как не раз мы с тобой говорили, представили нам всю жизнь как бы обдуманно связанной – мы с тобой и питались этой мудростью, и на это уже и свое набавляли. А тут пришло время такое: жизнь разорвана, и на этот случай там ответа нет, и ты сам теперь должен связать. Вот мы и попали с тобой в положение трудное: у тех мудрецов на нашу жизнь правила нет, а молодые как-то могут обходиться вовсе без наших правил. Похоже, будто жили мы с тобой в монастыре, где для маленького человека все обдумано, а теперь, когда монастырь этот наш разрушен, нам жизнь без убежища кажется дикой и страшной.