Страница 4 из 6
Неизвестно, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы не ничтожный на первый взгляд случай.
Как-то я проходил мимо ресторана, был уже поздний час — открылась парадная дверь, и швейцар вытолкнул на широкие ступеньки какую-то подвыпившую фигуру, выбросил вслед шапку, и стеклянная дверь со звоном захлопнулась. Фигура подобрала шапку и стала громко стучать в закрытую дверь. Я остановился и стал смотреть от нечего делать. Фигура стучала настойчиво. Вдруг дверь распахнулась, и швейцар, ловко повернув фигуру за плечи, дал ей пинок под зад.
Фигура слетела со ступенек и воткнулась в сугроб. Шапка опять упала.
Швейцар застыл в дверях. Поза его не предвещала ничего хорошего.
Фигура выбралась из сугроба, отряхнулась, подобрала упавшую шапку и, назидательно подняв палец, обращаясь к швейцару, четко произнесла:
«И всегда буду стремиться!»
После чего, нахлобучив шапку, гордо удалилась в темноту.
Я пошел к себе в общежитие и все повторял: «И всегда буду стремиться».
Вскоре получаю письмо от одного ленинградского приятеля: в Ленинграде открывается набор на высшие курсы режиссеров кино.
«И всегда буду стремиться».
Мне выслали нужные книги, программу поступления, и я засел за подготовку.
— И вот, — Фалеев осклабился, выставив широкую грудь, и раскинул руки характерным жестом индийского божка, — могу вас всех пригласить в ресторан «Иртыш»!
— Мы стоим, — заглянув за желтые занавески, удивился Петя.
— Это, по-видимому, Бологое, — Бучинский поднялся и, отодвинув зеркальную дверь, вышел из купе. Вслед за ним потянулись серые нити табачного дыма.
Петя тоже выбрался в коридор. Длинный ряд лампочек светился вполнакала. Петя попытался открыть окно. Оно не поддавалось.
— Давайте-ка, — Фалеев отодвинул Петю плечом, ухватился за металлические скобы оконной рамы и потянул с таким усилием, что суставы пальцев побелели. Рама медленно поползла вниз.
Дохнуло сырым холодом.
В призрачном тумане угадывался край перрона, за ним темный провал рельсовых путей, и еще дальше и выше над провалом расплывались станционные огни.
Там, за туманом, Пете вдруг вообразились суровые северные страны, где на жесткой, промерзшей земле стынут между редких сосен крутые каменные глыбы-валуны, где из низких, бревенчатых, крытых красной черепицей домиков выходят в этот предрассветный туман высоченные голубоглазые блондины с колючими рыжими бородами, раскуривают на сыром ветру трубки — табак «Клан», ни с чем не смешанный, — и враскачку, потому что все они моряки, направляются к темным прибрежным скалам, к фиордам — и смотрят оттуда вдаль, в море, северное, конечно.
Блондины дымят трубками, друг с другом не разговаривают — все они очень молчаливые, — пока кто-нибудь не спеша не освободит рот от теплой трубки и не промолвит басом: «Грумант» (это такой остров), — тогда все сурово закивают головами и…
Где-то за станцией испуганным птичьим голосом крикнула паровозная сирена. И сразу же близко, совсем рядом, зашаркали и застучали шаги.
По перрону, вдоль вагонов, тесно друг к другу двигались какие-то люди. Подпрыгивая и дрожа, приближался свет карманного фонарика.
Мимо окон, тяжело ступая, в ногу прошли санитары с носилками. Женщина в халате и в белой шапочке — наверное, врач, — нагибаясь к носилкам, торопливо поправляла на ходу темное, с белыми разводами одеяло, кого-то укутывала.
За носилками шагал бригадир поезда, светя фонариком. Черная с золотом форменная фуражка и золотое шитье придавали процессии странную торжественность.
Потом туман вобрал в себя санитаров с носилками, белый халат врача, фуражку бригадира, и свет карманного фонарика смешался со станционными огнями. Поезд тронулся.
Хлопнув дверью, из тамбура вошла проводница.
— На шесть минут задержались, — объявила она, ни к кому в особенности не обращаясь, и вздохнула.
— Что там стряслось? — поинтересовался Фалеев.
— Не знаю. Неотложка. Сняли человека с поезда. — И, посмотрев на часы, велела: — Окно закройте. Вы мне пассажиров простудите.
Петя вернулся в купе. Аккуратный ромб красного с белыми разводами одеяла смотрел из нетронутого конверта чистейшей простыни на не занятой никем верхней полке. В углу, за несмятой подушкой, прижалась неясная тень.
У Пети на душе стало тревожно. Может быть, она должна была занимать это место и опоздала. «А вдруг с нею что-нибудь случилось? — подумал Петя. — Что-нибудь нехорошее. — И сам себе удивился: — Черт знает какая ерунда лезет в голову».
— Я вот, — Фалеев зевнул, — я вот никогда ничем не болел.
— А я очень даже болел, — живо отозвался Петя. — А вы, Василий Васильевич?
— Я однажды болел смертельно. Было это давно…
Происхожу я, осмелюсь доложить, из семьи военного. Отец мой — кадровый русский офицер, кавалерист.
Погиб осенью четырнадцатого года в Галиции. Матушка моя, безумно любившая отца, вдруг через год выходит замуж за выслужившегося в офицеры вольноопределяющегося. Из лавочников. Да-с. С отчимом мы сразу не сошлись. Не знаю и по сей день, что решило дело: молодой мой гамлетизм или… Не знаю. Но кончилось тем, что он поднял на меня руку. И вот двенадцати лет от роду я ушел из дома и зажил самостоятельно. Заметьте себе, без всяких средств к существованию. Бродяжничал, побирался, даже подворовывал, что греха таить. Потом попал посудомойкой на богатый речной пароход, добрался до Москвы.
И здесь повезло: взяли конюшенным мальчиком к одной выжившей из ума купчихе.
Короче говоря, очнулся я от своей мальчишеской гордыни бойцом 1-й Особой кавдивизии в Казахстане. «Даешь, Васька Бучинский!»
В решающем сражении с басмачами Ибрагим-бека был тяжело ранен. Год провалялся по госпиталям, из армии меня списали.
И снова я в Москве. Пошел в Замоскворечье взглянуть на купчихин особняк. Цел. Купчихи и след простыл, конюшни сгорели, а в особняке общежитие. То есть, попросту говоря, занимай любую свободную комнату, воюй с крысами, чтоб тебя самого не сожрали, и живи как умеешь.
А как жить, когда без лошади я не человек?
Ходила в наше общежитие к дядюшке своему, подслеповатому, зловредному старикашке, племянница, весьма симпатичная девица. Подкармливала дядюшку. Ну, и познакомились. Звали девицу Нина Михайловна. Была она рукодельницей, а значит, по возможностям того времени модницей. Носила самодельную шляпку зеленого сукна — не иначе как с ломберного стола от дядюшки — и платье из старой выцветшей гардины, расшитой цветными квадратами и треугольниками.
По женской своей склонности Нина Михайловна сильно преувеличивала мои красноармейские заслуги и, видя мое нищенское существование, горячо взялась мне помочь.
Состояла она при специальной организации для общения с иностранцами — переводчицей. Английский знала, французский.
И вдруг приносит она мне известие, что открывается на Беговой конный манеж. Господам дипломатам европейским на досуге желательно верхом покататься. Требуется берейтор, то есть тренер.
Как-то даже и не верилось. Да еще паек дадут: хлеб, вобла, пшено… табак!
Меня оформили. Еще по штату полагался конюх, но такого пока не нашлось. Я оказался в единственном числе. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
Конский состав был случайный и для верховой конюшни более чем странный: два строевых дончака, оба мерина, беззубый першерон и рысистая кобылка орловских кровей, серая в яблоках, нарядная и не худоконная. Видно, реквизированная у кого-нибудь из московских «лихачей».
Был октябрь, холод в манеже, доложу вам, могильный. Всеми правдами и неправдами, чудом просто, я добыл фураж, амуницию, поставил три «буржуйки», натаскал дровишек, отремонтировал, как мог, денники.
С этими заботами я совсем перебрался в манеж. Ко мне приблудился лохматый, похожий на тощего медвежонка пес. Мы с ним спали на сеннике и по ночам грели друг дружку.
На пшено из своего пайка я выменял пару поношенных сапог — левый жал немилосердно.